Шрифт:
«В Литинституте под влиянием разных обстоятельств и поэтов я стал писать совсем по-другому. Я хотел, чтобы в Москве меня поняли и печатали, с аулом, думал я, как-нибудь потом найду общий язык. Своё циркачество в поэзии я выдавал за новаторство, а землякам говорил: “Вы потом поймёте меня”. Аул был далеко, отец жил в горах, и, получив “самостоятельность”, я стал, что называется, сам не свой. О таком состоянии человека говорят: “Вожжа попала под хвост”. Если раньше я подражал горским поэтам, то теперь я стал подражать кое-кому из русских поэтов. Я принял их позу.
Не скрою, мне очень хотелось тогда видеть свои стихи переведёнными на русский язык. Я рвался к русскому читателю, и мне казалось, что моя новая манера для русского читателя будет понятней и ближе. Я совсем перестал обращать внимание на музыку родной аварской речи, на музыку стихотворения. На первое место выходили конструкции, голая мысль. Я думал, что обретаю нужную манеру письма, в действительности же — теперь понимаю это — я делал маневры.
К счастью, я вовремя понял, что поэзия и хитрость не совместимы. Но ещё раньше понял меня мой мудрый отец. Когда он прочитал мои новые стихи, ему сразу стало ясно, что ради курдюка я хочу пожертвовать самим бараном, что я пытаюсь вспахать и засеять голое каменное поле, на котором никогда ничего не вырастет, как его ни поливай, что я хочу иметь дождь, не имея неба.
Отец всё это понял сразу, но он был очень внимательным и осторожным человеком. Однажды в разговоре он заметил:
— Расул, меня беспокоит, что твой почерк начал меняться.
— Отец, я уже взрослый человек, а на почерк обращают внимание только в школе. Со взрослого спрашивают не только то, как он написал, но и то, что он написал.
— Для милиционера и секретаря сельсовета, выдающего справки, может быть, это и так. Для поэта же его почерк, его стиль — ровно половина дела. Стихотворение, какую бы оригинальную мысль оно ни выражало, обязательно должно быть красивым. Не просто красивым, но по-своему красивым. Для поэта найти свой стиль и найти себя — это и значит стать поэтом».
Гамзатов не избежал соблазна новаторства, но это почти неизбежно, когда творец ищет свой, присущий только ему стиль. Однако он скоро потерял интерес к форме, лишённой сути, и грозившей драмой Антея, утратившего связь с Землёй. Гамзатов понял, а в ту пору, наверное, только ещё почувствовал, что истинные поэты обращаются не только к утончённым ценителям, к поэтической богеме, но и к простым людям, сердца которых отзываются на искренность и высокое душевное волнение, ведь только это и составляет сокровища человеческой души.
Молодым национальным поэтам были нужны переводчики. Судьба счастливо свела Расула Гамзатова с Наумом Гребневым и Яковом Козловским. Чудом выживших ветеранов войны трудно было назвать молодыми поэтами, они были одарёнными поэтами и такими же талантливыми переводчиками. Один воевал под Брестом, другой — под Сталинградом. Оба заслужили высокие боевые награды и перенесли тяжёлые ранения. Всегда озарённый доброй улыбкой Яков Козловский и задумчивый Наум Гребнев. И ещё — Владимир Солоухин, тоже ветеран войны и талантливый писатель.
«Переломным моментом в творческой судьбе Расула Гамзатова надо считать поступление в московский Литературный институт, — писал позже Владимир Солоухин. — Здесь он обрёл не только учителей в лице крупнейших московских поэтов, но и друзей, сотоварищей по искусству. Здесь же он нашёл первых переводчиков или, может быть, вернее, переводчики нашли его. Здесь его аварские стихи стали фактом также и русской поэзии».
Елена Николаевская, учившаяся с Гамзатовым на одном курсе, вспоминала: «Моя встреча с Расулом Гамзатовым и его Дагестаном, принёсшая мне на всю жизнь сердечную, душевную радость, началась давным-давно, в незапамятные времена, и с тех пор не прерывается... Тверской бульвар, 25. Литературный институт. Первая послевоенная зима. Холодная, нетоплёная аудитория. Расул читает свои стихи, а потом рассказывает их строчку за строчкой. Читает по-аварски, пленяя нас, слушающих, магическим звучанием, ритмом, инструментовкой неслыханной и мелодией, для нашего уха непривычной. Это было похоже на некую ворожбу, на волшебные заклинания из сказок».
«В ДУХЕ НАПЛЕВИЗМА»
Таланты крепчали, состязались, искали своего читателя. Студенты Литинститута будто не замечали, что происходило вокруг, это их мало занимало. Но им, как и всем писателям, напоминали, что талант — дело не столько личное, сколько государственное, и обязано служить его интересам. Какой быть литературе, что и как писать диктовалось партийными установками, этим занимались на самом верху. А под «линию партии» можно было закамуфлировать всё что угодно — от личной неприязни, зависти, ревности, уязвлённого самолюбия — до невежества или желания спасти собственную карьеру. Интересы трудового народа, на которые ссылались партийные Бенкендорфы, были тут ни при чём. Народ едва оправился после войны и пытался выжить в голоде и разрухе.
Люди хотели не только есть. И к разрухе относились как неизбежному после войны испытанию, которое обязательно будет преодолёно. Наступил мир, завоёванный неимоверными усилиями, гигантскими жертвами. Но мир, в котором хотели жить люди, был понятием куда большим, чем отсутствие войны. Люди хотели покоя, счастья, радости, естественных человеческих чувств, которых были лишены столько лет. А писатели хотели свободы без «прокрустова ложа» партийных установок.
В журналах начали появляться произведения, которые отзывались на эти естественные чаяния, потребности, отражавшие личные драмы, мечты, новое понимание ценности жизни. Мир переставал быть черно-белым, обретал новые краски. Расул Гамзатов и его друзья стали писать более свободно, более лирично, обращались к новым темам.