Шрифт:
Пил Глостер с видимым удовольствием, держа бутылку, как горнист трубу, с локотком чуть на отлете, в позе, означающей явно понятный для посвященных, но неведомый Але шик; пил быстро, как пьют воду .или водку, пока хватало дыхания; когда бутылка основательно полегчала, резко вдохнул, поморщился, провел языком по губам, будто знаток, желающий по послевкусию определить срок выдержанности напитка… Его бледные досель щеки порозовели, Глостер расслабленно опустился в кресло, закурил, выдохнул струю невесомого голубоватого дыма, улыбнулся и эдак по-мещански, умиротворенно, произнес:
— Ну-с, барышня? На чем мы остановились? — Говорил он так, словно они с час .назад вели научную дискуссию, потом — раэошлнсь да трапезу в столовой, скажем, академгородка, но это был только повод ввиду того, что один из оппонентов слишком увлекся и занедужил сердцем… Пришлось прерваться на время, и вот теперь…
— Где я?
— Хороший вопрос! Продолжишь? «Что со мною будет?» Ты это хочешь спросить?
— Глостер по-птичьи склонил голову набок, и Але почему-то сразу стало ясно, что этот жест он у кого-то перенял, может быть и неосознанно.
— Нет — Ну надо же, какая умница!. Ты права. Права. Ибо на вопрос: «Доктор, а я умру?» — что может ответить честный целила-врачеватель? «А как же!» — вот что!
Как ты думаешь, девица, Фрейд был; честный врачеватель?
— Я думаю, он был тихопомешанный псих.
— Хм… Может быть, может быть… Он жил на грани и на сломе. На сломе двух самых жестоких веков минувшего тысячелетия: девятнадцатого и двадцатого.
Поневоле сбрендить. — Глостер глубока затянулся, выпустил струйку, полюбовался густым плотным дымом, уже слоями устилавшим пространство. — Да, девятнадцатый был прозван напыщенными поздними современниками веком железа, и, крови. Как они нарекли бы двадцатый, если бы дотянули хотя бы до его середины? Да и начинался он скверно, как анемичный рассвет, — с блеклых, бельмовых роговиц газовых фонарей на улицах, с блеющих голосков поэтишек больного, рахитичного, чахоточного первого десятилетия, прозванного ими же «серебряным веком», с геометрических ужастиков модернистов и неистребимой человечьей гордыни — как же, из лошадно-картечных суворовско-наполеоновских войн, из якобинских ужасов рубежа восемнадцатого и девятнадцатого столетий — прямо в небо аэропланами и дирижаблями! И — все для: блата человека! И беспроволочный телеграф, и авто, и телефон, и… и — столетие войн! И — столетие лагерей! И все — под разглагольствования о мире, демократии, разоружении… Знаешь, какой тотем я бы присвоил отошедшему веку? «Овчарка немецкая, демократическая». Смешно?
Но Але было совсем не смешно. Девушка, снова почувствовала холод. Еще больше ее смущала и пугала полная ненормальность ситуации: она лежит нагишом, спутанная па рукам и ногам, словно пойманная в джунглях никчемная обезьяна, а в это время лощеный нервный безумец изощряется в понятийных изысках и словесных эквилибрах!
Глостер уловил ее настроение мгновенно. Подошел к диванчику, спросил вроде как участливо, будто угадав ее мысли:
— Что? Непривычно?
Аля не успела ни ответить, ни вообще хоть как-то разумно отреагировать на его слова — да к какая реакция будет разумной, если ты раздета да еще и запакована, как муха в паутину, как бройлерная курица — в сетку?! Но все же девушка сумела сделать над собой усилие, спросила:
— Вы что, боитесь, что я убегу? Или просто куражитесь?
— Надо же, «куражитесь»? Милая дева, в слове «кураж» французские и английские корни, и означает оно «мужество», «отвага». Где здесь проявлять отвагу? — Глостер широким жестом развел руки, подошел к бару, взял другую бутылку, налил хрустальный стакан коллекционным коньяком почти до краев, выпил в несколько глотков, обвел комнату-будуар помутневшим, погруженным в черные сумерки собственной души взглядом, далеким в эту секунду и от этой комнаты, и вообще от всего сущего на этой земле… Глостер застыл будто изваяние. Перевел взгляд на Алю, долго и пристально смотрел на нее, сначала, по-видимому, пытаясь для самого себя уразуметь, кто она такая, откуда взялась и почему — голая…
Потом взгляд сделался осмысленным, словно у естествоиспытателя над наколотой на булавку той самой несчастливой мухой… Глостер растянул губы в целлулоидной американской улыбке, но произнес фразу, совершенно не соответствующую той искусственно-официальной маске, что он на себя надел:
— В этом мире только отвага и имеет ценность, но она никому не нужна. А потому… А ничего «потому». Жизнь скучна, больна и конечна. И раз отвага никому не нужна… Остается лишь развлекать себя… куражиться… куражиться. Именно так. — Глостер закурил, несколько раз вдохнул и выдохнул дым. — А что до твоего нынешнего положения… Будем считать, это имеет воспитательный смысл. Вот именно: воспитательный. Педагогический. — Глостер эдак по-профессорски закатил глаза, замер, сложив руки на груди, и сразу стал похож на крякву с разинутым клювом. Впрочем, это впечатление сразу же исчезло, как только он начал говорить: бегло, быстро, почти глотая окончания слов, словно боялся, что его оборвут на полуслове.
— Каждому человеку полезно побыть в таком вот, я бы сказал, хамском уничижении, — уверенно произнес он, даже не глядя на Алю, но явно имея в виду именно ее. — Каждому, «Был поленом — стал мальчишкой, обзавелся у-у-умной книжкой…» Эту пеленку мы слышали все детство… Ехидненькая надо признать, песенка! А что на деле? А на деле — все наоборот! Тебе никогда не приходилось попадать в вытрезвитель? — Глостер глянул на девушку и, не дождавшись ответа, кивнул сам себе:
— Ну да, что это я? Ты, поди, и спиртное попробовала уже после того, как вытрезвители исчезли. Хм… А следовало бы… Ей-ей, следовало бы!
Каждому!
Глостер снова плеснул в стакан, выпил, взгляд его стал раздумчиво-размягченным, как у страдающего близорукостью ботаника-таракановеда, впервые за десять лет лишенного привычных, укрупняющих мир линз и потому так же вот, впервые, получившего возможность исследовать не иссохшие трупики насекомых, а заглянуть во тьму собственной, ссутуленной и затурканной в сутолоках будней тщедушной души…
— М-да… «Был мальчишкой — стал поленом…» Вот что чаще всего и бывает в жизни: по-ле-ном. О чем я? Ну да, о вытрезвителе. Вот представь: человечек, уставший от серой убогости окружающего, от ватной стены вокруг, от мусора в углах — вот он воспарил на винных парах к экстазу эйфории, стал царем и диктатором, стал мировым гением, стал бессмертным — и вдруг… Его крутят, как за-полошного, бросают в заблеванную машину мордой в эту вот самую блевотину, везут в дежурное дощатое здание, раздевают, да еще и снимают на фото — голого, пьяного, беспомощно-бесформенного… А если он еще «царит» в своих грезах над миром? Тогда — по почкам, и моча с кровью, и тяжкая кровавая блевотина от ударов в живот, и пьяное беспамятство, и страшное пробуждение с дикой, жуткой тревогой, в измазанной чужими экскрементами койке, с засиженной мухами тусклой желтой лампочкой под сводчатым потолком, запахом немытых тел, страха и полной капитуляции перед жизнью, с дверью, задвинутой с той стороны на литой засов… А потом — поскрипывающий новенькими портупейными ремнями румяно-веснушчатый сержант, этакий деревенский пельмеша-увалень, с натугой выводящий в протоколе неподатливые буковки…