Шрифт:
Место было спокойное, фронт отошел далеко, а людей мало — дети, женщины… Но охрана помещений, конечно, стояла всегда и следила внимательно — немцы любят порядок, а Шульц командирских вожжей не послаблял. И все-таки в одну из летних ночей 1942 года село осветилось пламенем огромного пожара. Немцы засуетились, согнали людей, быстро раздали ведра и заставили носить воду из пруда бегом, но пожар распространялся. Его видели даже из Гоголева и Сорочинцев, из Шишаков и станции Сагайдак. Люди тайком выглядывали из окон и, видя мерцающее зарево, улыбались: понимали, что такое происшествие, к тому же в селе, где сосредоточено столько вражеского добра, такое произошло не случайно. Выходит, есть люди, которые сумели поджечь, есть!
На следующий день комендант огласил приказ, по которому строго запрещалось пользоваться огнем — топить печи и даже зажигать свет. И в Глубокой Балке, как и во всех окрестных селах, воцарилась тьма.
Но человек без огня жить не может. Нужно сварить еду, нужно помыться… И люди нарушали комендантский приказ — плотно занавешивали окна ряднами и светили, а возвращаясь с поля после каторжной работы на немца, тайком варили затируху или пекли картошку. Огонь брали из негасимого каганца, который свято берегли по очереди, из хаты в хату незаметно переносили днем, ибо где же добыть спичек?
Однако и тайное становится явным, особенно если ни днем, ни ночью враг не спускает глаз. И однажды ночью патруль, проходивший по улице, заметил несколько искринок над дымоходом. Это была хата старой женщины — матери красноармейца, который воевал на фронте, вместе с ней жила и невестка — жена того бойца, учительница. Хоть и были обе начеку, а недоглядели — ворошили соломенный пепел в печке, не подумав о том, что ночь темная, вырвется искра из дымохода — и ее видно на фоне ночи, как звезду на небе.
Немцы забрали молодую женщину и повели в комендатуру, находившуюся в здании бывшей школы. Старуха плакала и умоляла, да разве врага разжалобишь слезами? Люди испуганно выглядывали из полуоткрытых дверей — понимали, что молодица пропала. Все помнили, что немец пообещал каждому, кто осмелится нарушить приказ!
До утра женщина пробыла в погребе, где когда-то хранились продукты для ученических завтраков, а теперь комендант оборудовал арестантскую. Сквозь отдушину уже и солнце пробилось, но на допрос не вызывали. Лишь в полдень звякнула щеколда, солдат приказал ей выходить и повел в бывшую комнату педсовета, где фельдфебель Шульц устроил себе служебный кабинет. И только вошла, как увидела свою свекровь, которая стояла, пригорюнившись, возле стола коменданта. Рядом, вдоль окон, сидели несколько немцев, а за столом сам Шульц, розовощекий, хорошо выбритый и почему-то даже с доброжелательной улыбкой на лице.
— О, пани учителька! — воскликнул он и поднялся из-за стола. — Я потревожил вас, чтобы извиниться. Мы заставили вас пробыть ночь в очень неудобном для ночного отдыха месте, а оказывается, вы ни в чем не виноваты. Эта женщина, — он указал на свекровь, — сама пришла и без какого бы то ни было нажима со стороны представителей комендатуры заявила, что виновата она и готова отвечать за нарушение моего приказа.
— Мама! — всплеснула руками молодица. — Мама! — Она понимала, что теперь они пропали обе, и ее ужаснуло то, что старуха не понимала этого, теперь ей ничем уже не поможешь.
И все-таки громко закричала:
— Это неправда! Я затопила печь, я!
— Так, может, вы и недавний пожар устроили? — хохотнул комендант.
Учительница только отрицательно покачала головой, вслух она ничего не сказала — у нее отнялась речь.
— Нет, нет, не пугайтесь, — успокоил ее комендант. — В этом я вас не обвиняю. Следствие ведется опытными, людьми, и я уверен, преступление будет раскрыто, виновных мы накажем. Но кто же из вас на самом деле виновен в нарушении моего приказа? — И захохотал. — Может, вы одну спичку подносили к печке вдвоем?
Кто-то перевел слова коменданта на немецкий, и все засмеялись.
— Нет, не вдвоем, одна держала коробку, а другая спичку! — нашелся среди присутствующих еще один остряк.
Те, что сидели у стенки, свободно откинувшись на спинки кресел и забросив ногу на ногу, хохотали, словно на пьяной вечеринке, а комендант лишь улыбался — тоже незлобиво, как будто все это нравилось и ему. А остальные заливались так, что даже хлопали себя по коленям. Они так искренне веселились, что улыбка блеснула даже на лице старухи, которая, очевидно, поверила, что все обойдется и ее чистосердечное признание не пропало даром. Но молодая понимала, что смехом дело не окончится, вражеское веселье добра не предвещает…
Хохот еще не улегся, когда комендант поднял руку. Наступила тишина.
— Смех смехом, — произнес комендант, — но затопить печь все-таки пришло в голову кому-то первому. Так я говорю? — Он обвел всех улыбающимся взглядом и продолжал: — А если двое признают себя виновными в том, в чем виноват лишь один, то это такая же неправда, как и утверждение, что не виноват ни один из двух. Выходит, правды нам сказать не хотят, и мы вынуждены установить ее сами.
Он помолчал, как будто решал, как же ему установить эту желанную правду. И вдруг просиял, делая вид, что решение нашел вроде бы только сейчас.