Шрифт:
Как на крыльцо всходили, Ондрейка оступился и вперед упал.
— Ох, не к добру то, Ондреюшко, — шепнула ему Олена. Сердце у нее так и замерло. — Неужто не помилует государь?
Вошли. Сам боярин сидит, не спит, веселый. А к чему это — к добру или к худу — не разберешь. Взглянула Олена на дьяка. Тот ястребом смотрит. Шею вытянул. Глаза как шилья. Так и колют. Ох, не ладно чего-то! «Да не, — подумала Олена, — то мне со страху видится. Не дьяк дело вершит, а сам государь праведной — он правду сыщет. На дьякову злобу не поглядит. То дьяк, видно, и злобится, что по его не вышло».
Боярин, как на колодников взглянул, так даже плюнул. И то, неказисты — оборванные, грязные, у Ульки с лица глина ползет.
— Вишь, чучело, — пережечь ее надвое, — сказал со смехом боярин, — аль выкупаться захотела? Утри ей рожу.
Стрелец подошел и, схватив Ульку за плечо, так ей мазнул полой по лицу, что она взвыла.
— Не любишь, ведьма? — сказал боярин. — Погоди, почище уберут, да и спину почешут. Ха, ха, ха. А, може, и на огоньке погреют. — Сицкий и вправду был нынче весел.
У колодников от тех слов дух занялся. Неужли сожгут? Аль пытать сызнова? Ох, что-то и будет! Хоть бы уж в темную снова. Кто стонет, кто охает, кто всхлипывает. Афонька стоит, глаза выпучив, дрожмя дрожит, а понимать, ничего не понимает. Даже Прошка квасник приуныл, вперед не лезет, на боярина и не глядит. Что-то будет — пронеси, господи!
— Нишкни! — крикнул боярин на колодников. — Государев указ тихо слухать надобно. Чти, Иваныч.
«7182 (1674) года, — начал дьяк внятно, — октября в 28 день великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые России самодержец, указал, а бояре приговорили…»
Колодники так и замерли, уставившись на дьяка.
«… Ведьму и богоотступницу Ульку Козлиху за ее ведовство и смертное убойство казнить смертию — в срубе на болоте сжечь…»
Улька взвыла, словно ее каленым железом прижгли. Метнулась к столу. — Меня сжечь! — вопит. — Изветчица я, не колодница! Врешь ты, приказный шпынь!
Стрельцы бросились на бабу. Да куда! Не приступишься. Сбесилась словно. Колодкой как взмахнет, как вол ярмом — первого же стрельца по голове трахнула.
— Не трожь! — кричит. — Тотчас беса на тебя напущу! Сунься лишь!
Стрельцы немного попятились. — Кто ее, ведьму, знает. Може и впрямь испортит человека. Что с ведьмы возьмешь?
— Вали ее, треклятую, наземь! Чего смотришь? — крикнул дьяк.
— А вот я и на тебя, шпынь! Бес Сатанил, да бес Народил!.. Проклят будь, анафема! и с боярином своим, и с царем самим! — кричала Улька. — Все едино в пекло итти.
— Да что вы, — пережечь вас на двое! — крикнул боярин, осердясь. — Бабы тож? Вали ее, не то самих в темную. Тотчас государево слово молвить надобно.
Стрельцы и сами государева слова больше беса боялись. Кинулись все разом на бабу, повалили ее сзади на землю, как она ни отбивалась, скрутили ноги веревками, а чтоб бесов не призывала, сунули ей в рот тряпку.
— Вишь, ведьма треокаянная! — сказал боярин. — Шуму наделала.
— По делом дьяволице! — крикнула и Олена злобно. — Нанесла на Ондрейку. Государь-от правду видит.
— Молчи, баба, — прикрикнул боярин, — будет и твому.
Олена осеклась и только охнула.
— Чти, Иваныч, дале.
«… Воров и чародеев Феклицу Собакину да Ондрейку Федотова за их колдовство и чародейство смертию казнить, голову отсечь на болоте же…»
— Да что ты! — крикнула Олена. — Путаешь, ненавистник! Не может того статься. Ондреюшка! Голову? Лжу молвишь! Не вор он, не чародей…
— Молчи, баба! — крикнул боярин. — Государево слово свято. Молвил: чародей, стало, чародей и есть. А голову завтра ж на болоте срубят. Молчи, знай.
— Ох, мне бедной сиротинушке! Ох, Ондреюшко! Да на кого ты меня покинешь…
— Ну, завела. Нишкни! Дай ей…
Но стрелец и сам уже бросился на Олену и со злостью дал ей такого тумака, что она грохнулась на колени и заголосила без слов… Дьяк махнул и ее оттащили в дальний угол.
— Кончай, Иваныч. Вишь, анафемы. Умаялся я с ими, — сказал боярин, хоть и не вставал с места.
«Олену Федотову, — зачитал дьяк, — Емельку Кривого, да Афоньку Жижина, да Прошку Охапкина свободить и наказания им не чинить».
Квасник и Емелька истово перекрестились. Афонька все также тупо озирался, дрожал мелкой дрожью и всхлипывал. Но на него никто и не взглянул.