Шрифт:
— Софья, — простонала Эмма, вытирая пот со лба, — мы дезертиры! Провались она пропадом, эта дача! Посмотри, на кого я похожа! Глянь на мой помет!
— Эмма! — ахнула Соня, смеясь. — Ты не Эмма. Ты Элла! Элла Фицджералд.
Эмма была бабой нехрупкой, немелкой: широка в кости, велика, дородна. Сказать, что она загорела там, на своих садово-огородных плантациях где-то под Новым Иерусалимом, значило бы ничего не сказать. Гладкая, глянцево поблескивающая, дивная Эммина кожа (кожа полной женщины, женщины в теле, в соку) была теперь совершенно негритянского колера. Хорошо, не придирайтесь: шоколадного. Густой топленый шоколад, кожа мулатки.
— Во, Фицджералд, точно! — хохотнула Эмма и, уперши кулачищи в крутые бока (Эмма была баба заводная, веселая), тотчас выдала что-то вроде джазовой негритянской импровизации, напоследок хрипло пророкотав: «О-о-о йе-ес!»
— Что ж вы с дачи-то бежите? Такой загар — загляденье, — удивилась Соня.
— Это не загар, это угли! — завопила Эмма, вытаскивая из своей таратайки корзины и баулы. — Это пепел, Соня, ты посмотри на мой помет!
Помет (их было четверо, наконец-то Соня их пересчитала, два мальчика, две девочки) уже носился по двору, чернее черного, негритята.
— Они ж обуглились там, Соня, — причитала Эмма, хлопая дверцами машины. — У них кожа хрустит уже. Разве это Петя? Петя, иди сюда, тащи сумку… Это Петя во фритюре.
— Уж этот твой черный юмор, — вздохнула Соня, помогая Пете поднять объемистую сумку.
— А как иначе? Сама теперь черная, дети черные, юмор черный, — смеялась Эмма, язык без костей, лихая московская оторва, Соня ее обожала. — Эй, эфиопы! — Эмма огляделась, отыскивая цепким материнским оком прочих своих чад, рассыпавшихся по двору. — Марш домой! В хижину дяди Тома!
— А где твой благоверный, кстати? — Соня уже волокла к подъезду корзины, доверху наполненные красной смородиной.
— Дяди Тома нету дома, — тут же съязвила Эмма. — Слинял в Мурманск, стервец, в командировку. Конечно! Там ему прохладно. Там вечная мерзлота. Господи! — И Эмма подняла черные свои, вполне негритянские глаза к бесцветному, словно вылинявшему от жары московскому небу. — Господи, когда же кончится это пекло?!
И Соня, повторив ее движение, откликнулась ЭХОМ:
— Господи! Когда?..
У главрежа было накурено, зато работал вентилятор.
Войдя, Соня села возле дверей на краешек стула.
Главреж холодно кивнул ей, на секунду как-то по-бабьи поджав губы. Он вообще был похож на бабу, и повадки у него были бабские. Уж если истерика — то с непременным метанием графина, швырянием его оземь (графин всегда стоял перед ним на столике в репетиционном зале, еще штук пять сосудов завреквизитом держал наготове, на случай затяжной вспышки патронова буйства). Если истерика — то с истошным криком: «Я ухожу из этого театра-а-а! Кухаркины дети! Ослы! Каботины!»
Актеры, коим был адресован этот гневный пассаж, разбредались по сцене, кто-то нервно хихикал, кто-то на всякий случай изображал неподдельную скорбь, муки больной совести, горькое раскаяние. Кто-то шумно шептал, приникнув губами к уху партнерши: «Че такое каботины-то, Зин? Че за каботины, на хрен?..»
«Каботины!.. — вопил их вожак, топоча крохотными, младенческими ножками в неземной красы иноземной обувке, именуемой мокасинами. Главреж был пижон, страсть любил приодеться, из каждого заграничного вояжа привозил чемодан шмотья, одних шейных платков у него, говорят, было семь дюжин. — Свиные рыла! Креста на вас нет!»
Теперь главреж сидел посреди кабинета, картинно сгорбившись на стуле, подперши кулаком узкий лобик (Соня всегда удивлялась: властитель дум, мыслитель, пастырь, а лобик узкий-узкий, полтора сантиметра).
— Что делать? — скорбно изрек главреж, не поднимая головы. — Это конец. Конец.
Соня уже знала, в чем дело. Вчера был генеральный прогон «Села Степанчикова». Явилась курва из райкома, встала посреди спектакля, поправила пудовую халу, скрученную из накладных волос, густо, зычно, по-комиссарски рубанула: «Антисоветчина. Пакость. Через мой труп».
Главреж сидел почти в позе роденовского мыслителя, бессвязно причитая:
— Конец! Конец! Я убью эту большевистскую проблядь!
— Пожалуйста, выбирай выражения. — Надо было бы смолчать, но у Сони не вышло.
— Чего? — Главреж картинно вскинул голову, подбоченился и вперил в Соню дальнозоркие гневные очи. И тотчас принялся кривляться (баба! баба!): — Ах, простите великодушно! Не велите казнить! Виноват! Каюсь!
Соня поднялась, чтобы уйти. Надо отсюда уходить вовсе. Не сложилось, не склеилось. Надо, надо уходить.