Шрифт:
59 (III). С, с. 10–11. Enjambement («перенос») на стыке первой и второй строф рассчитан на иронический обман читательского ожидания: общий эротико-сексуальный тон книги настраивает на восприятие деепричастия не вынимая в сугубо половом смысле (ср. в «Занавешенных картинках» [1920] М. Кузмина: «…Не вынимая, вновь вонзать И истекать любовной влагой»). Однако всю глубину каламбурного эффекта это не исчерпывает, поскольку далее, судя по всему, следует намек на онанистическое действие Адама. Старая книга — в народной традиции название Ветхого Завета.
60 (IV). С, с. 12–14.
61 (V). С, с. 15–17. В последнем стихотворении с некоторой большей, чем в предыдущих частях цикла, отчетливостью проявляется пародическая природа авторского замысла. Разумеется, кнутовская травестийно-ироническая игра по поводу сакрализации Эроса могла и не предполагать каких-то конкретных адресаций. Однако даже если это так, небезынтересно само по себе соотнесение С с такими текстами (из окружавшего Кнута художественного контекста), где на фоне умаления важности сексуальной темы задиристо выпячивались какие-то якобы более острые эмоциональные переживания, — например, со стихами А. Гингера, в которых страсть к карточной игре прославлялась в противовес любовной страсти, см. в этой связи его «Amours» (сб. «Преданность», 1925):
Неверен — до смешного быстротечный, Чреватый скукою любовный час. И вы разочаруетесь, конечно, И любострастие обманет вас. Ритмические глупые движенья!.. Представьте только, что способны вы Оказываться в этом положеньи — Вам не сдержать качанья головы. Разврат обезволошивает темя И крайне ослабляет мышцы ног. О, предаваться этой гадкой теме Я, не краснея, долее б не мог…Здесь, кажется, все подготовлено для продолжения травестийной игры: нарочитая демонстративность запретной темы, дурачливо-смеховой тон, куртуазная ирония, прикинувшаяся вульгарным простодушием (легко устанавливается, что Кнут хорошо знал и помнил эти стихи: почти через тридцать лет он процитирует приведенные выше строчки в статье о Гингере: «Разврат обезволошивает темя И крайне ослабляет мышцы ног», что, кстати, может оказаться ироническим отголоском гейневской «Песни Песней»: «Да только высохли ноги мои От этакой науки», Генрих Гейне. Собр. соч. В 6 т. Т. 2. М., 1981, с. 242). В строфе же из более раннего стихотворения Гингера «Славный стол» (сб. «Свора верных», 1922), развивающего ту же тему радости «не на тесном ложе», а за зеленым столом, — «Пусть пышный кон включил большие счеты, Невозмутимо сердце игрока, И безразличен голос банкомета, И не дрожит сдающая рука» — вроде бы даже содержится ритмическая и образно-лексическая завязь 7-й строфы комментируемого стихотворения: «Теперь не то — в шофере или в спортсмене Лишь изредка — и то издалека — Нам раскрывают женщину колени, Но немощна бессильная рука».
ПАРИЖСКИЕ НОЧИ
В современной поэту критике ПарН получил в целом высокую оценку как «один из самых чистых, честных и глубоких сборников, появившихся за время эмиграции» (Г.Адамович). С этими словами определенно перекликается оценка Савельева: «К волнующим чистотой и глубиной скорби должны быть отнесены стихи Довида Кнута. Его последняя книга („Парижские ночи“) резко выделяется среди других сборников зарубежных поэтов». «В стихах Кнута, — пишет далее цитируемый критик, — тютчевское космическое начало прочно связано с земной болью. Этой боли оно до конца не утоляет, но оттеняет ее, создавая то угрожающий, то примиряющий в скорби и смерти фон. Инстинкт жизни необыкновенно силен в поэте, он не хочет безропотно погибнуть — „Я эти безнадежные слова бросаю в необъятные пучины со смутною надеждой на спасенье…“ В Кнуте — подкупающая насыщенность темпераментом. В нем нет распространенной теперь у поэтов вялости чувства под заостренной чисто внешней звучностью слова. В самой силе его отчаяния таятся источники сопротивления. Он боится выдохшихся слов, прикрывающих зияющую пустоту омертвения и предпочитает молчать, пока не оживет душа для слов полноценных»…
Как к этапной книге поэта, свидетельствующей «о поэтическом созревании, а не о лирическом охлаждении», отнесся к ПарН Ходасевич. «Кнут сделался строже к своим стихам, — писал он, — проблема формы сама собой, наконец, перед ним становится — и вполне естественно, что легкость, с которою прежде стремился он просто запечатлеть на бумаге свое „волнение“, сменяется тяжестью сознательного художественного творчества… Не могу сказать, что Кнут уже полностью разрешил задачу, но с удовольствием отмечаю, что инстинкт ведет его по правильному пути. Еще порою вкус ему изменяет (в языке, в стиле, в звуке, в самой даже мысли), еще художественный расчет его не всегда вполне точен, — но движение совершается явно. Тому доказательство — такие превосходные вещи, как „Ты вновь со мной“, „Я помню тусклый кишиневский вечер“ или как небольшое, всего в шесть строк, но уже мастерское стихотворение „Отойди от меня человек“. Если намеченное развитие кнутовской поэзии будет продолжаться (а у нас, кажется, есть все основания в это верить), то оправдаются и надежды, которые не мною одним возлагаются на это еще неразработанное, неограненное, но очевидное дарование».
Первым сборником настоящего поэта назвала ПарН З. Шаховская, определившая их как книгу «не обещаний, а свершений», показывающую «поэта взнузданного, покоренного городом». «Среди печальных ночей черного Парижа, — продолжает она, — каменных сердец, черной пустыни жизни — тихо сияет свет поэтического вдохновения, уже не беспечального. Литературные качества этих последних стихов бесспорны, и недаром эмигрантская критика приняла эту книгу с энтузиазмом» (3<инаида> Ш<аховская> Довид Кнут. IN: Русский Еженедельник в Бельгии, 1932, № 10/11, с. 4).
В рецензии на ПарН Пильского утверждалось: «Звук поэтического голоса у Довида Кнута не пронзителен. Этот поэт не мучит, но есть что-то в его стихах, безнадежно отравляющее душу, — не пессимизм, даже не скептицизм, а странное пресыщение ненакормленного человека, жалоба на растрату немногих сил, ощущение наянливости мира, его крайней, чрезмерной сумеречности, последней безрадостности, будто он похож на большую комнату без окон, — заколдованный треугольник».