Шрифт:
— Ничего, живы будем, не помрем, — сказал Аркаша и все же ломик, один конец которого был замотан изолентой, взял. — Да будет свет!
Еранцев осмотрелся, каждый был занят сбоим делом. Тырин, и тот не терял времени даром, хоть и устроил затишье по случаю прихода бабки Полины: снял с себя треснувшую на спине рубаху, и старуха, которой было без малого лет восемьдесят, ловко орудовала иголкой. Последние дни Полина зачастила, несмотря на то, что невеликая дорога сюда-обратно ей достается с трудом. Годы сильно согнули ее, и все же, стоило ей добраться до тенечка и приспособить что-нибудь под сиденье, она словно начисто забывала о своем возрасте. Посидев с минуту-другую, начинала томиться, искать рукам работу и, когда находила — помогала ли Наталье чистить картошку, мыла ли неторопливо посуду, — становилась спокойной и уютной, будто угревалась возле людей. А после этого она, поглядев по сторонам голубенькими смышлеными глазами, приготавливалась слушать или говорить.
Первым, раньше Тырина, замечал появление старухи Аркаша Стрижнев. Едва завидев ее, черным комом тащившуюся от перелеска, он сбегал вниз, двигал в удобное место ящик или катил бревно, зная, что ей легче сидеть на низком. Когда бабка Полина, устроившись, замирала, Аркаша брался ее рисовать. Портретов ее, сделанных карандашом, мелками и писанных маслом, у него накопилось пять-шесть, если не больше, но что-то в них Аркашу не устраивало. Сегодня Аркаша сожалел, что нет времени на рисование, поздоровался со старухой, привычно сощурился на нее, как бы отмечая упущенные до этого, не учтенные ее черты.
Аркашу Стрижнева уже давно волновали лица стариков и старух. В той ясной, несуетливой жизни, какою жила бабка Полина, видно, давно осознавшая, что каждому человеку, как бы он ни прошел по жизни — с добром ли, злом ли, — уготован один и тот же конец, только с той разницей, что первый умирает светло, а второй тяжко, виделась Стрижневу тайна человеческой победы над страхом смерти. Старость разнолика, в чем успел убедиться Стрижнев, и лишь одна старость, дающаяся людям чистым, не задавленным ни завистью, ни злобой к другим, бывает спокойной и в то же время наполненной обостренным радостным ощущением бытия. Как ее выразить, какими красками, какими мазками кисти расписать, чтобы она с плоского полотна гляделась глубоко и мудро?
Тырин сидел к Аркаше спиной, укрыв ее мешковиной, чтобы не смущать бабку Полину. Он с треском разбивал яйцо, очищал его от скорлупы, защемливая двумя черными одеревенелыми пальцами соль, сыпал ее в открытый рот, все это он проделывал с будничной хозяйской основательностью, хотя и поторапливался вернуться на свой участок стены. Старик вечерами налаживал шиферную крышу на старухиной избе, за его труд бабка Полина подкармливала и обшивала его.
— Я бы, конешно, в колхозе так не уморился, — говорил старухе Тырин. — С другой стороны, столько б не заработал. А моей дочке взамуж ноне идти, это у меня меньшая, Маша. Она за старшими в город подалась, хорошо устроилась, калькулятор столовой.
— Хто, хто? — не поняла бабка Полина.
— Это там по-ихнему, — сказал Тырин. — Специальность такая по питанию…
— Ну, тади ей чего не жить хорошо…
— Вот-вот… А она, вишь, в этого охламона, у которого родители всю жисть в торговле, влюбилась. Или он настырный попался, охмурил девку, не поймешь. Вот он возьми да спроси у нее, как, мол, там, в деревне, папаня твой живет, что у него за хибара, годится ли на дачу? Она возьми да расскажи ему: не хибара, а хоромина с верандой и газовой плитой… А у меня, Полина, и взаправду хибара, куды уж мне хоромина… А она, Машенька, писульками закидала, и в каждой: где хошь найди денег, а дом, хоть щитовой, купи. У нас лесобаза продает за две тыщи… Чтоб, пишет, было культурно, современно. Иначе не будет мне жизни. Осенью корову с телком сдам, скоплю на домишко. Сама пятьсот посулила прислать.
— Отколь у нее-то такие деньги?
— Экономит, значит, — вздохнул Тырин. — Работа такая… сытая. Кругом еда одна. Из нашего села окромя Маши еще одна девка училище это кулинарное закончила. Шурочка Карнаухова. Отец у ей шофером, нет-нет да съездит, поглядит, как дочурка устроена. Уж не нарадуется. Он у нас, Василь Карнаухов, малость чуден, бывает, чарочку выпьет и давай картавить — умора. Дак он последний раз мне и рассказывает после двух лампадников: «Хойошо-то у них в стойовой! Што Шуйочка, што Машенька — обе девки не пьемах! Койбаску ежут-ежут и йаз — в йотик!»
Тырин засмеялся печальным сдавленным смехом, потом, смущаясь бабки Полины, коротко взглянул на нее, виновато сказал:
— Ты, Полина, не думай, что я людей передразнивать мастак. Это на меня нашло.
— В этом, батюшка, греха нет, — отозвалась бабка Полина. — С веселым человеком жизнь справлять легче… А хто такой сюды приходил, каялся перед тобой?
— Да баламут один, Лялюшкин по фамилии, — светло запечалился Тырин. — Вот уж не скажешь, что невеселый парень. Уж куды веселей. Интересно с им позубоскалить. Но неровен. Изгаляться начинает. А сила-то его не в ем самом, а в друге-приятеле. Тот слова лишнего не скажет, он этим помыкает. А этот, Лялюшкин, рад стараться. Ветер в голове… Дак я, не думай, особливо не жалуюсь, за словом в карман не лезу. На то и жись…
Бабка Полина, внимательно слушая его, молча поддакивала и одобрительно поглядывала на него, доставшего из принесенного ею узелка еще одно вареное яйцо.
— Одно слово, Полина, чисто мужицкая компания. И все разной масти. Бригадир шебутной оказался. Весело, Полина, ей-богу, весело!..
После необъявленного отдыха, когда почти все отвлеклись от работы, трудовой день стал понемногу налаживаться. До обеда оставалось часа два, поэтому все примолкли, переменили утренний праздный лад на серьезный, чтобы за артельным столом можно было сидеть дружнее. Подкрепившийся Тырин, отведя заодно душу разговором с бабкой Полиной, азартно продолжил работу.