Шрифт:
— Испортишь себе жизнь, дура! — отвечала Татьяна.
День-другой после того не разговаривали. Чаплыгина заверяла ребят: «Даже о ее существовании не вспоминаю!..»
И подходила первой:
— Яночка, почитаешь на вечере мои стишки?
Чаплыгина писала стихи, лирические, о весенней траве, пробивающейся сквозь асфальт, о девушке на берегу, о парне, шагающем по трассе. Писала она чистосердечно, увлеченно. А читала свои стихи плохо, особенно на людях, на школьных вечерах. Выручала Янка. Севрюгина декламировала отлично, хоть сама не сложила ни одной строфы, не умела отличить хорея от ямба. Так и жили они, разделяемые бесконечными ссорами и связанные чистосердечным стихом.
Янка вела свою группу на полянку, на южный склон, ближе к солнцу.
Расстегнула пальто, распахнула, бросила пальто на руки Виталика Любского:
— Мальчики, скоро брызнет листва! Зашумит роща! Весна, друзья мои!
В долине на трассе нарастал гул мотора; черный «ЗИЛ» вырвался на шоссе, замедлил бег.
— Машина профессора Ваги! — сразу узнала Янка Севрюгина. — Наш Прометеич вернулся, — проводила взглядом черный лимузин. — На плотину поехал. Посещает плотину, как древние посещали храм. Молится на строгость линий. Любуется творением зодчего.
— А ведь это здорово — любоваться творением друга. Любоваться, а не скрежетать!
— Закономерно! — Жан смотрел в свернутый трубкой журнал на реку. — Не являются конкурентами, вот и любуются.
— Он прав! — подхватила Севрюгина. — Я тоже, например, совершенно объективно любуюсь Мадонной Сикстинской. Но если какая-нибудь девчонка нарядней или красивей меня… Если увижу в чужих руках модную сумочку…
— Ну, вот, товарищи, прошу, — воскликнула Чаплыгина, — прошу созерцать: моральный облик!
— А ты что, не такая? Ну, скажи! Иначе думаешь? Из другого теста сделана? Ну, говори!
— Я? Ты меня спрашиваешь?
— Да, тебя. Тебя, правоверный товарищ.
— Меня! Да я плевать хотела на твою сумочку. Вот!
— Говоришь! Слова! А что думаешь? Говорить красиво каждый может.
— Это подлые говорят одно, а думают другое!
— Да ну вас, — отвернулась Севрюгина, присела на пенек, достала из белоснежной пластмассовой сумочки бутерброд с паюсной икрой, закусила крепкими зубками, щурясь глянула на солнце:
— Бог-солнце возбуждает аппетит!
— Бог-солнце принес тебе паюсную икру, — вздохнул Степан, — а мне не принес.
— Ты не веришь в солнце, не угоден богу. Потому.
Покончив с бутербродом, Янка достала из сумочки зеркальце без пудреницы, пудреницу без зеркальца, патрончик с помадой, черно-сине-зеленый карандашик.
Татьяна Чаплыгина сосредоточенно следила за каждым движением Янки. Потом извлекла из кармана пальто увесистую пудреницу с потускневшим зеркальцем и напудрила кончик носа. Он стал беленьким-беленьким и резко выделялся на смуглом мальчишеском лице.
Янка бросила сумочку на землю — новенькую, сверкающую сумочку на сырую землю.
Вскочила на пенек:
— Друзья, я поклоняюсь солнцу. Я жрица солнца. Кто верит вместе со мной, поднимите руки к небу!
— Изумительные руки, — любовался Янкой Тишайший.
— А товарищу Шеврову больше всего нравятся мои ноги, — возразила Севрюгина, — я заметила: всякий раз, когда вхожу к нему в кабинет…
— А ты не бегай в кабинет начальства, — возмутилась Татьяна и принялась сквозь очки разглядывать Севрюгину, — не пойму, что находят в тебе особенного. Почему все влюблены?
— Потому, что я женственна. Настоящая женщина, а не синий чулок.
— А что такое синий чулок?
— Ты не читаешь старых романов!
— Изумительные глаза! — не унимался Жан.
— Глаза, руки, ноги, — Янка спрыгнула с пенька, — кажется, готовы разобрать меня по частям, развинтить на винтики. А может, я — это не только руки и ноги, может, я живая душа. И может, слова хочется живого, настоящего, искреннего. А не все эти ваши — рефлексы!
Она повернулась к Степану.
— Ну, хоть ты, Степка, скажи слово человеческое! У тебя лицо честное! — рот ее искривился, стал некрасивым, и видно было, что губная помада расплылась за линии рта.
Все вдруг умолкли, дружеская бездумная болтовня оборвалась. Нехитрые шуточки, балагурство показалось плоским, неуместным. Непривычное, щемящее ощущение, точно у постели тяжело больного, охватило всех.
И так же мгновенно рассеялось.
Весна, солнце растопили размолвку. И снова им было хорошо вместе. Хотелось шуметь, спорить и уже не придирались к немудреным шуткам, все по-прежнему казалось важным, нужным: первая трава, набухшие почки и они сами — они сами прежде всего.
В конце концов, они жили и работали как умели. Работали много, особенно последние дни, когда завершалось строительство и оборудование нового корпуса. Комсомол объявил себя мобилизованным, наряду с исследованиями выполняли любую черную работу, выходили на воскресники, сгружали, переносили, устанавливали.