Шрифт:
— А я — бессовестно невнимательным, когда речь идет о тебе, — сказал профессор с подкупающе сердечной улыбкой. Он еще раз откусил салями, затем устало уронил руку на подлокотник; колбаса в морщинистой белесой кожуре торчком стала на натертый воском пол, подняв вверх очищенный конец со следами зубов.
— Ты хотел жениться на ней, — спросила Анджела, — а она — отказала?
Профессор пожал плечами.
— Не пожелала стать твоей женой? — воскликнула Анджела возмущенно. — Но почему?
— Не знаю, — ответил профессор.
Анджела недоумевая смотрела на брата. — Она больше любит своего мужа?
— Оставим это! — отрезал профессор. — Я не знаю. Причин может быть тысяча и одна. Сейчас не о том речь.
— Непостижимо! — покачала головой Анджела. — Восемнадцать лет! Как это возможно? И ты несколько раз предлагал ей? Непостижимо. Рассказывай же, Зенон!
— Итак, прошло два года… Мы сидели в квартирке на Геллертхедь, где обычно встречались. Был день ее рождения, шестнадцатое сентября… Шестнадцатое сентября тысяча девятьсот двадцатого года, следовательно, тому скоро уже десять лет. Она сидела у окна, лучи осеннего солнца четко обрисовывали ее профиль, виден был даже серебристый пушок на щеке; этот девичий невинный вид! Да она и сейчас такая же, какой я увидел ее впервые… Она вязала младенцу розовое пальтишко и, склонясь над спицами, что-то рассказывала со своим певучим шомодьским акцептом, точь-в-точь так, как говорят крестьянские девушки. К словам ее я не прислушивался, мое сердце было вполне удовлетворено журчаньем ее голоса… Анджела!
— Да?
— Эти интимные детали тебя не шокируют?
— Нет, Зенон! — покраснев, ответила Анджела.
— Закури свою «вирджинию», — посоветовал профессор. — Мне приятно рассказать об этом. Больше-то ведь некому.
Анджела закурила. — Сегодня я выкурила только одну.
— Я бы хотел шесть недель оставаться трезвым, — сказал профессор. — Сейчас пойду лягу, вот только про тот вечер расскажу. Очисти, пожалуйста, и вторую половинку салями!.. Ей сейчас тридцать пять, а фигура все такая же девичья, как была, когда я познакомился с ней.
— Только щиколотки стали толще, — вставила Анджела.
— Вот как! — удивился профессор. — Не замечал.
Анджела вспыхнула. К счастью, брат этого не увидел, его глаза и воображение обращены были к иным горизонтам, и в том, другом измерении, им виделась серебристая головка, склоненная над розовым вязанием; видение десятилетней давности совершенно заслонило собою упитанное доброе лицо сестры.
— Я работал тогда над опытом Бергмана, — продолжая профессор, — и, вероятно, в тот вечер раздумывал о нем, как обычно, слушая шомодьское журчание голоса Эстер и время от времени хмыкая, чтобы показать, что не сплю. Но вдруг одно слово резануло мне ухо. Я прислушался.
Анджела опять покраснела.
— Если это непристойность, пожалуйста, не…
Профессор взглянул на нее и слегка скривил губы. — Непристойных выражений Эстер не употребляет, — сказал он, — разве что разъярясь. Вот как сейчас, когда собралась покончить с собой… Нет, то было просто иностранное слово, которого я не слыхал от нее прежде. Конечно, она употребляла иностранные слова, и немало, и я почти всегда угадывал, от какого приблизительно геологического периода ее жизни сохранилось то или иное словечко. Так во время первого нашего знакомства, только-только перебравшись в столицу, она употребляла исключительно такие иностранные речения, коими пользуются в провинции, да и там в основном среди женской части деревенской интеллигенции: «респектабельный», «конфиденциально», «шикарная куафюра», «под шафе» и тому подобное. В беседах «хорошего общества» провинциального городка эти выражения, словно блестящее конфетти, вспархивают над крепким и сочным строем крестьянских, в сущности, фраз. Однако очень быстро в ее речь прихлынул самый тривиальный пештский жаргон, и она с такой радостью и гордостью им щеголяла, как будто каждое хлесткое словцо бриллиантовым колечком сверкало на ее изящных пальцах. К счастью, упоение этой мерзостью продолжалось недолго: едва Эстер обжилась в столице, едва ее зачарованная провинциальная душа успокоилась и она холодно, расчетливо измерила свои силы, как из словаря ее тотчас вылетела всякая накипь, которая так не шла к нему. Первым исчезло слово «импонирует», ибо Пешт перестал ей импонировать. Вскоре отпал и глагол «манкировать», так как душевное состояние, им выражаемое, было ей решительно чуждо. Зато слова «секс», «сексуальный» одно время не сходили у нее с языка — она полагала, что с их помощью научно определяет и тем самым нейтрализует те муки, которыми столь наивно и щедро одаряла меня. К слову сказать, я считаю весьма характерным, что слово «наивный» она никогда не употребляла. Но однажды в речи ее появились слова «адюльтер», вскоре затем «капричиозный», несколько дней спустя она вместо «таз» сказала «резервуар», упомянула о мужественном «тембре» голоса Слезака[59], а неделю спустя призналась мне, что изменила с владельцем фешенебельного модного салона. Вскоре я уже знал, что каждому новому ее приключению предшествует период временного обогащения ее словаря, и по характеру его с относительной точностью мог установить общественное положение, профессию, а иногда даже имя избранника ее сердца. Когда Эстер в течение вечера, что мы были вдвоем, дважды упомянула «пастельные тона» и один раз — «шаблон» и «штамп», я понял, что ее неутолимое провинциальное любопытство обратилось на моего приятеля, художника Р. Б., и когда, несколько дней спустя, она, сверкая зубками, с беспечной радостью и самым невинным видом объявила, что изменила мне с ним, навестив его в мастерской, я испытал совершенно такое же умственное удовлетворение, как, скажем, по окончании сложной химической реакции, прошедшей в строгом соответствии с предварительно сделанными мною выкладками. Мне не нужны были ее признания, я все знал заранее, еще до того, как…
— Тебе плохо, Зенон? — спросила Анджела.
Профессор покачал головой. — Нет. Налей еще вина!.. Да, знал заранее, может быть, раньше знал, чем сама Эстер. И по этому понял, что она действительно невинна, ибо — жертва.
Анджела, устремив на брата добрые глаза, безмолвно плакала. Носового платка у нее не было при себе, слезы капали на колени, образуя на светло-серой ткани юбки два круглых, все увеличивавшихся пятна. — Твоя сигара погасла, — заметил профессор. — К счастью, пришлые словечки, как нежданно появлялись, так же быстро и исчезали, с точностью фиксируя приближение, осуществление и угасание очередного приключения. Они казались мне своеобразным облаком пепла, которое выбрасывает вулкан непосредственно перед извержением и которое опадает сразу же после него, указывая перепуганному населению, что катастрофе конец. В том, что они приходили и уходили так быстро, было для меня и сладкое мученье, и сладкая отрада, — напоминание о том, сколь прочно удерживаются мои собственные слова в шомодьском диалекте Эстер. И когда, возвратись в нашу квартирку на улице Геллертхедь из очередного приключения, затеянного ее любопытством, после того как словечки-однодневки давно уж улетели, она склоняла голову над пяльцами и «акающим» своим говорком сообщала: «Зени, милай, какое eminente[60] прелестнае платье вы прислали мне давеча на дом, вот пасмотрите, какова я в нем, и тагда уж влюбитесь навеки», — я в тот же миг забывал о центнерах мук, испытанных в минувшие недели, минувшие годы, и готов был на коленях благодарить господа…
— Зенон! — с ужасом вскричала Анджела.
Профессор горько засмеялся. — Из чего, видимо, явствует, что бог все-таки необходим.
— Почему? Он помог тебе? — спросила Анджела.
— Детский вопрос! Если бог есть, то не затем, чтобы помогать нам, а затем, чтобы мы в него верили… Но мы-то с тобой, Анджела, знаем, не правда ли, что быть ему никак невозможно…
— Продолжай! — прервала брата Анджела.
— На чем я остановился? — спросил профессор, взглянув на нее.
Тыльной стороной ладони Анджела отерла глаза. — На опыте Бергмана.
— Ах да… Эстер сидела у окна, и вдруг мне резануло ухо одно слово, одно латинское слово, которого я прежде не слыхал от нее. Я не смел поднять глаза и чувствовал, что бледнею. Уже два года мы жили совершенно безоблачно, я действительно хотел жениться на ней, она родила мне сына. Я уже надеялся, что подлому испытанию конец. Но то был не конец!.. Я тоже иной раз грешу латинизмами, но слово «habitus»[61] не употреблял никогда! Закрыв глаза, сцепив зубы, я жадно вслушивался и даже задним числом услышал те четыре-пять фраз, которые этому слову предшествовали. Что вы скажете на это, милостивая госпожа, сказала ей дворничиха, от которой она черпала познания в области политики, государственное собрание-то проголосовало за введение наказания палками! Стыд-позор какой! «И правда, стыд, верно? — спрашивала она теперь у меня, и в певучем ее говоре звучала детская тревога. — Маего дедушку в Шимонфалве на «кобыле» стегали кагда-то, а теперь апять за прежнее взялись… и меня могут побить, чтоб им пуста была, праклятущим! Дворничиха гаварит, что по закону этаму и женщин пароть можно, если ани развратную жизнь ведут. Значит, ежели празнают, что ребенак мой ат вас, а не ат мужа, так и меня выпарют? Приличествует ли венгерцу падобный habitus?..» — Не только самое слово, но и вся фраза была чужой: стоило лишь чуть-чуть вернуться назад, к искренности этого «чтоб им пуста было, праклятущим!», как тут же становилось ясно, что два эти выражения выросли не на одной ветке. Приличествует ли венгерцу подобный habitus! Этакий идиотизм мог быть подкинут разве что каким-нибудь журналистом, депутатом государственного собрания, членом верховного кассационного суда или, на худой конец, профессором университета.