Шрифт:
Коверзнев и сам не ожидал, что может сказать такое — слова вырвались как–то сами собой. Но начав говорить, он уже не мог остановиться.
— Каракозов стреляет в царя и платится за это жизнью. Пятёрку декабристов вешают на кронверке Петропавловки за то же самое. Гриневицкого убивает осколком той же бомбы, которой он ухлопал государя… Вера Засулич стреляет в Трепова, Степняк — Кравчинский — в Мезенцева, Тамара Принц — в Кульбарса, Татьяна Леонтьева — в Дурново… И совсем на днях — Богров — в Столыпина… И никто не понимает, что это только озлобляет всех, никто не понимает, что ничего из этого не выйдет!
Не доставая рук из карманов, раскачиваясь, Смуров сказал спокойно:
— Вот именно, ничего не выйдет. Мы идём другим путём.
— А к чему привёл ваш путь? К тому, что Трепов даёт команду «патронов не жалеть»? К тому, что Столыпин вешает направо и налево? К тому, что Дубасов расстреливает бунтовщиков пачками? К тому, что Думбадзе расправляется с людьми без суда и следствия? К тому, что в них снова стреляют? И кто стреляет? Ваши воспитанники — Воробьёв, Березин, Вноровский, Богров?
— Ты сам себя убиваешь своими словами, — с усмешкой произнёс Смуров. — Ты приводишь имена эсеров, с которыми мы ведём такую же борьбу, как и с самодержавием. Лучше было бы, если бы они не стреляли в царя и генералов, а пропагандировали, воспитывали мужика. Ленин не раз говорил, что бланкизм, заговорщичество ни к чему не приведут. Мы прекрасно понимаем, что нельзя борьбу масс подменить борьбой одиночек.
— Опять борьба масс, — устало сказал Коверзнев. — А разве нельзя без борьбы, без крови? Разве нельзя заняться тем, чтобы прививать народу культуру, учить его? Вон Павел Иванович Милюков, которого вы ругаете, потому что он, видимо, не признаёт вашей классовой борьбы, всю жизнь занимается тем, что ведёт работу по культурному воспитанию народа. По его инициативе знаменитые профессора читают в провинциях лекции, издаётся великолепная «Программа домашнего чтения». Вот это правильный путь. Сделать надо из нашего человека европейца, отвлечь его от ненужной борьбы, бессмысленность которой я тебе наглядно показал пять минут назад… Я согласен с теми, кто считает, что самодержавие не оправдывает себя. Но кто может встать во главе страны? А? Только такие люди, как Милюков, как Гучков. И наше счастье, что они сидят в Думе…
— Хорошо счастье, — оборвал его Смуров. — Ты знаешь ли, полтора года назад Милюков на завтраке у лорд–мэра Лондона заявил, что пока существует Дума, русская оппозиция останется оппозицией его величества, а не его величеству? Ты что, разве не знал этого? Не знал, что Гучков открыто защищал Дубасова, потопившего Москву в крови, открыто защищал политику Столыпина? И ты не думаешь о том, что оба они защищают свой класс — класс помещиков и промышленников?
— Да что мне твой абстрактный класс! Я знаю, что Гучков добровольно уехал в Трансвааль, когда буры дрались со своими завоевателями, и рисковал там жизнью. Я знаю, что он был уполномоченным Красного Креста и попал в плен к японцам. Мне эти факты дороже, чем его происхождение.
— Ох, удивил! Да знаешь ли ты, что Ленин ещё пять лет назад писал в газете «Пролетарий», что «господин Гучков» — человек не совсем глупый, что он мечтает после окончательного поражения революции взять власть в свои руки, чтобы соединить «деловой буржуазный либерализм» с беспощадными полицейскими репрессиями против недовольного народа, ибо иначе они (а Ленин так и говорил: они, то есть гучковы, романовы, столыпины)… иначе они потеряют свои помещичьи владения, остатки своего благосостояния… И разве не так и вышло? Разве Гучков, завоевав авторитет своей позой, не добился поста председателя Государственной думы? Отстаивая таких людей, как Гучков и Милюков, ты скатываешься на позиции ренегата Изгоева, который в «Вехах» заявил, что в Государственных думах огромное большинство депутатов, за исключением трёх–четырёх десятков кадетов и октябристов, не обнаружило знаний, достаточных для того, чтобы управлять Россией.
— И правы «Вехи», утверждающие это!
— Нет, дорогой мой. Если ты идёшь по дорожке этих предателей и клеветников, ты попадёшь в лагерь хозяев, так как у интеллигенции один путь: или с хозяевами, или с пролетариатом.
— Хозяева… Пролетариат… Ах, как мне это надоело! — вскрикнул Коверзнев. — Как это нелепо — делить мир на хозяев и их рабов! Не те и не другие двигают его. Мир развивается благодаря талантам. Тарас Шевченко был крепостным, то есть рабом, а Лев Толстой — графом, то есть хозяином… Пушкин был камер–юнкером, а Михаил Ломоносов — мужиком…
— И не думаешь ли уж ты, — спросил раздражённо Смуров, — что ты — талант и двигаешь мир?
— Думаю, думаю! — чуть ли не в истерике выкрикнул Коверзнев. — И буду пропагандировать силу и красоту! Буду прививать народу вкус! Буду восстанавливать традиции древней Эллады!
32
Всего четыре месяца назад Никита Сарафанников работал грузчиком на вятской пристани, ходил в холщовых штанах, лаптях и онучах. Сейчас на нём ловко сидела пиджачная пара, волосы от левой залысины были расчёсаны на аккуратный пробор, на ногах поблёскивали штиблеты стоимостью в восемнадцать рублей. Перед ним заискивали гвардейские офицеры, присяжные поверенные и дамы из общества. Знакомством с ним гордились, а открытки с его изображением покупали нарасхват. Вместе с Коверзневым он успел побывать в опере и филармонии, был на вернисаже в музее и на проповеди модного священника в Казанском соборе. На него столько всего сразу навалилось, что у другого бы закружилась голова. С ним же этого не случилось потому, что он не пытался разобраться во всём, что слышал. Ему не было дела до «прыжка Пантеры» и до Гришки Распутина. Он знал одно: зарядку, чемодан с галькой, умение побороть страх при выходе на манеж. Это давало славу. Это давало деньги. А с тем и другим было легко и приятно жить. Он мог обедать в лучших ресторанах и заказывать одежду у лучших портных. Он даже мог посылать часть денег своему дяде. Это было так же приятно, как приобретать новую вещь; может, даже приятнее. Такая жизнь его вполне устраивала.
Тем большую неприязнь у него вызывали поучения Смурова. Несколько дней подряд они оставались с ним с глазу на глаз, и Тимофей Степанович расспрашивал его о жизни и давал советы. Говорил Смуров осторожно, тщательно подбирая слова, с паузами, и всё было понятно в его речах, но шло вразрез с тем, что для Никиты уже было решённым.
— Боюсь, не превратился бы ты в буржуя, — сказал он как–то Никите. — Отрываешься ты от своего брата — грузчика… Мне Ефим говорил, что тебя на родине любили земляки за то, что ты заступался… за правду… Не боялся постоять за неё. И был честным и прямодушным… И в цирке публика любит тебя за то, что ты не идёшь ни на какие сделки ради денег… Так тебе и надо держаться. Только тебе, вероятно, и среди публики надобно видеть своих… друзей, что ли… Видишь ли, борьба, сама по себе, потому так и нравится простому люду, что сейчас, — в период, когда царь вешает всех подряд, — она напоминает народу о… силе русских людей, о непокорности, о желании сопротивляться, о возможности бороться, постоять за себя… И не только простой народ так думает… Но и студенты, гимназисты, многие из интеллигентов… Но, видишь ли, есть такая публика, которая ходит на борьбу, потому что это модно, потому что за любованием красивым телом… животной красотой… она забывает о кошмаре действительности… Так вот ты только, брат, будь с первыми, а не со вторыми. Боюсь я всё–таки, чтоб не купили тебя вторые, не соблазнили своими «радостями жизни» — не ищи у них славы, ищи её у народа…