Шрифт:
Слов нет, это ее право. Хайбулла — ее, только ее. В каждом слове письма — тайный смысл, понятный одной ей. Не для чужих глаз и не для чужих ушей. Ну и что ж, что война? Это еще не значит, что душу наизнанку носить.
Все так. Но у женщин своя мера и своя правда. Им любая весточка, пришедшая за тысячи верст, с поля боя, дорога. С какой бы оглядкой, взвешивая каждое слово, ни писал солдат, в ауле его письмо прочитают по-своему. Любой намек за кончик ухватят и размотают; точка станет запятой, запятая многоточием. Поначалу особое внимание на то, что солдат про еду-питье пишет, потом — в каком настроении он писал, бодром или не очень. Когда письмо отправлено, сколько шло, нет ли знакомого названия — большой реки или известного города, — все давало новые сведения о положении на фронте. Письмо с письмом сопоставляли, с разных сторон сравнивали, до самой сути пытались дойти и угадать, как пойдут дела дальше.
А нет таких вестей, тоже не беда. Письму, в котором о чувствах, о любви-тоске говорится, особая цена. Кому бы ни было адресовано оно — любого коснется, каждую душу оживит. Не зря старик Салях говорит: «Есть на свете любовь — значит, живем!» Вот почему такие письма слушали, как слушают хорошую книгу, каждая слышала в них голос любимого человека. Была в этих словах стосковавшимся — отрада, изверившимся — опора, неверным — урок и упрек.
Слишком юной была Алтынсес, не поняла, отвергла просьбу подруг-солдаток. Спрятала на груди письмо любимого, свое счастье от чужих глаз захоронила. Испугалась, что, если поделиться радостью, самой останется меньше. И не знала, что письмо это было первым и последним.
В ауле и радость и горе были общими, всем делились. Алтынсес же, без памяти от счастья, держалась в стороне, раньше других приходила на поле, позже всех уходила. Окликнут — откликнется, нет — сама не заговорит, работает, головы не поднимает. Одним душа полна: жив Хайбулла, любит ее, тоскует! А что ей нужно еще? Скоро новое письмо получит. Вести с фронта хорошие, война к концу идет. Недолго осталось ей ожиданием томиться.
На неприветливые лица женщин, на их обиду Алтынсес не обращала внимания. Даже Фариза такого поведения дочери не одобрила. Да и Мастура, кажется, прослышала что-то, раньше все «невестушка» да «невестушка», возле нее суетилась, а тут вроде отдалилась как-то. И вот что удивительно — свекровь с невесткой, словно по уговору, о Хайбулле не говорили. Будто опасалась каждая, что поделится своими чувствами, и весь жар их остынет, словами изойдет.
В эти дни еще одно письмо пришло в Куштиряк. Черное письмо. Гали, жених Кадрии, погиб под городом Дорогобужем.
Услышав эту страшную весть, Алтынсес прибежала к подруге.
Кадрия жила вдвоем с хворой, тугой на ухо матерью. Отец ее умер от воспаления легких два года назад, перед самой войной. С тех пор все хозяйство на плечах Кадрии. И в колхозе работает, и за скотиной ходит, и за больной матерью ухаживает сама. Но всем бедам назло, она не жаловалась, не унывала, всякая работа в руках горела. Мало того, выросла разбитной и на язык острой, никому спуску не давала. Фариза все усмехалась: «Ее не задирай, а задрался — удирай». Смуглолицая, с черными бровями вразлет, статью стройная, как косуля, — вот какой была Кадрия, лучшая к тому же песенница аула.
Были уже сумерки. Алтынсес осторожно отворила дверь и вошла в маленькую, не больше баньки, избу Кадрии. Возле печи, уткнувшись лицом в ладони, всхлипывая, сидела мать Кадрии, Халима-апай, на хике[51], раскинувшись, лежала полуголая Кадрия.
— Ой, мамочки! — Алтынсес подбежала к подруге и, давясь слезами, начала гладить ее по спине, по волосам. Ища лампу, оглядела избу. На столе возле окна мерцала зеленоватая бутылка, рядом — стакан с чем-то мутным, налитым до половины.
Кадрия застонала. Подняла голову, сказала что-то, но слов нельзя было разобрать. Она была пьяна.
— Разве она меня послушает? — всхлипнула Хали-ма-апай. — Пришла в обед с письмом, посидела молча, сходила куда-то и эту отраву принесла. «Не пей», — говорю. «Водка, говорит, горе глушит. Глядишь, и поможет». Вот и выпила. Как она там? От нее, от этой проклятой водки, говорят, и сгореть можно…
В самом деле, Кадрия вся так и горела, лицо даже во тьме кумачом пылало, руки-ноги вялые, будто бескостные. Что делать? Чем помочь? Алтынсес вскочила, постояла, озираясь по сторонам, перво-наперво бутылку со стаканом смахнула в открытое окошко, потом, приговаривая: «Сейчас… сейчас…», сунула Кадрии под голову подушку, сдернула что-то с гвоздя и набросила на нее. «Быстрей… быстрей…» — торопила она себя.
Ступенек не коснувшись, слетела с крыльца. Что делать, куда бежать, еще не знала. На миг приостановилась у ворот и опрометью бросилась к матери.
Фариза, только что вернувшаяся с поля, хлопотала с ужином возле казана. Алтынсес, захлебываясь слезами, рассказала про Кадрию.
— И что теперь?
— Умрет же! Сгорит!
Фариза сдернула передник, на ходу сменила головной платок, велела детям садиться есть и зашагала следом за дочерью.
Кадрия лежала без памяти. В изголовье, покачиваясь как в молитве, сидела мать. В избе душно, тихо, мертво. Только за печкой — то ли кошка, то ли мышка — шуршало что-то. Во дворе надрывно мычала недоеная корова, кудахтали на насесте куры, отчего-то никак не могли успокоиться.
Фариза оттеснила старуху, заглянула Кадрии в лицо. Пошла к печи, принесла ковш воды.
— Иди подои корову, надо молока вскипятить, — сказала она Алтынсес, а пока начала отпаивать Кадрию водой.
Кадрию начало рвать. Алтынсес схватила ведро и выбежала во двор.
Когда она вернулась, в избе горела коптилка. Кадрия немного пришла в себя. Но дрожит, вздыхает прерывисто, взгляд мутный, от света отворачивается. Фариза убавила фитилек.
— И, алла! И все сват Тахаутдин, он ее научил. Если бы не научил, разве дошла бы дочка до такого… — опять запричитала Халима.