Шрифт:
* * *
Кому я все это говорю в пустой комнате? Пусть беззвучно, мысленно. Перед кем оправдываюсь, кому доказываю? Себе-то зачем, я все о себе знаю. Кто он — мой воображаемый собеседник? Отравленный Сидоров? Может быть, Вера? Логичней всего предположить, что Валя. Кто меня лучше поймет, чем она, дружок мой, половинка моя Валя? Наверняка ответила бы мне, что я изрекаю банальности. Призвала бы на помощь — как всегда это делала, запас у нее был неисчерпаемый — строчки своих любимых поэтов. И какие доводы приводил бы я, не соглашаясь? Что банально все в нашей жизни, что любая изреченная мысль — уже банальность? Что человек, самый просвещенный, самый неординарный, по большому счету банален от рождения до кончины? В любви, в ненависти, в горе, в радости, во взлетах и падениях. И вообще — любимая присказка Аркадия — обо всем, что деется в подлунном мире, сказано еще в Ветхом Завете.
А я, лежащий сейчас на диване умытый и побритый перед смертью, тот ли человек, который утром пил кофе, навестил тяжелых больных, побывал на кладбище, заглянул по дороге домой в магазин, посетовал, что хлеб достался черствый? Кто я, тщательно спланировавший убийство Севки Сидорова, переступивший порог его квартиры, чтобы свершить задуманное? И еще — оказался бы я способным на такое, не появись в моей жизни Вера? Как сострил бы тот же Аркадий, в эпоху до нашей Веры. Один и тот же, из того же материала, но перелицованный Борис Платонович Стратилатов?
Он подкараулил меня утром в коридоре, беспокоился о здоровье жены, которую я оперировал. Аккуратный старичок с орденскими планками на груди, старомодно учтивый. Беседуя с ним, я никак не мог отделаться от ощущения, будто мне что-то мешает, режет глаза. И наконец прозрел: нагрудный кармашек у него на пиджаке был с правой стороны. Я уже и позабыл, когда в последний раз видел перелицованные костюмы, символ голодных сороковых и пятидесятых годов. Мы, люди, меняемся, изнашиваемся внутри много больше, чем снаружи. К сожалению.
Самые непостижимые явления имеют порой простейшие, на поверхности лежащие объяснения. Всему виной наше неведение, а чаще всего — неумение или нежелание анализировать. Несколько лет назад прихватил меня радикулит, да такой лютый, что шевельнуться не давал. Пришлось лечь в больницу, впервые в жизни. Но не в нашу — в госпиталь МВД, где была сильная неврология, а главное, хорошо налаженное подводное вытяжение, на которое я особенно уповал. Начмед госпиталя был моим однокурсником, поэтому приняли меня по высшему разряду, поместили в отдельную палату. Утром пришла убирать санитарка — молодая, красивая, холеная женщина в кокетливом халатике. Ласково улыбнулась мне:
— Вы ходячий? Вас не затруднит выйти, пока я здесь приберу?
После такой улыбки такой женщины не слетел бы с кровати разве что паралитик. Слишком отличалась эта тонкая, интеллигентная, сразу видно было, красавица от примелькавшихся наших нянечек — горластых в большинстве, неопрятных. Даже возникло желание при случае побеседовать с ней, расспросить, почему так сложилась ее судьба, что взялась за столь непрестижную, грязную, еще и низкооплачиваемую работу. Каково же было мое удивление, когда вечером заявилась другая санитарка, тоже молодая, вальяжная, с наманикюренными пальцами — могла бы потягаться с первой. Уж не знал, что и подумать. Ларчик, вскоре узнал, открывался просто — оказались заключенными, отбывавшими здесь «химию». Можно не сомневаться, женщины не рядовые, попавшие сюда по большущему блату.
Простительно мне, вовремя не сообразившему, что лег не в обычную больницу — в милицейскую. Но разве не должен я был предположить, что Вера, отравленная Сидоровым, никогда уже до конца не излечится, при всем своем уме, при твердом характере, неущербной нравственности? Разве не понимал, какой тяжкий крест на себя взваливаю, женясь на ней? Увы, понимал. Или не «увы», потому что все равно жизни своей без Веры уже не представлял. Отобью хлеб у Вали, это у Симонова: «Я сам пожизненно себя к тебе приговорил». Тоже, Валя бы сказала, банально? Но если бы мне — в теории — снова пришлось делать выбор, я бы, наверное, снова женился на Вере. Не на милой сердцу Маргарите — на Вере…
Я очень постарался, чтобы дорожки Веры и Севки нигде не пересекались. Опасался, что Вера заупрямится, когда попрошу ее уйти из нашей больницы. Не только из хирургического отделения — вообще из больницы, чтобы и на одной территории с Сидоровым не находилась. Представлял, как это болезненно: менять службу, коллектив, с которым сживаешься, — особенно для женщины. Более того, работы в хирургическом отделении соседней больницы — все-таки я не хотел, чтобы Вера уходила от меня далеко — не нашлось. А она всегда после училища трудилась в хирургии, привычка — штуковина серьезная. Хоть и не мёд хирургия, но кто уже прикипел — на другое не сменяет. Должность дежурной медсестры в глазном отделении, куда перевелась Вера, — едва ли не трагедия для нее. Но согласилась она сразу же, без колебаний. Мы сражались за нашу новую жизнь, с жертвами не считаясь. Мы надеялись. Оба, я и Вера.
Все у нас жалели, когда она уходила, Покровский отказывался подписывать ее заявление. Никто не догадывался о моих с ней отношениях, наша женитьба через неделю после Вериного увольнения была, что называется, снегом на голову. Я наблюдал за Сидоровым. Он, пожалуй, единственный, кто безразлично — внешне, по крайней мере, — воспринял ее уход. И он же довольно сдержанно прореагировал на известие о нашей свадьбе. Это он-то, Сидоров, самый импульсивный из нас, ухватывавшийся за любой повод, чтобы побазарить, устроить возлияния.