Шрифт:
По описанию жены английского посланника, леди Рондо, часто видевшей цесаревну вблизи, у Елизаветы были превосходные каштановые волосы, выразительные голубые глаза, здоровые зубы, манящие уста. Говаривали, правда: «чувствуются, ох, чувствуются в ней неловкости воспитания»! Но, как бы там ни было, превосходно говорила она по-французски, знала по-немецки, изящно танцевала, часто бывала игрива, всегда весела и в разговорах занимательна. В раннем отрочестве, в молодости и даже в зрелом возрасте, поражала всех красотой. Роскошные волосы, не убитые по тогдашней моде густой пудрой, спускались по плечам локонами, перевитыми цветами. И уж совсем неподражаема была цесаревна в русской пляске, которой в часы веселья забавлялась со своими шутами и шутихами. А жезл шутовской носила она с собой не только во время маскарадов и плясок. И однажды произошёл с ней престранный случай. На одной из весенних прогулок, – продолжал частить старичок, – в сельце своём родовом, в Коломенском, шутя, ткнула она жезлом одного из придворных. Тот в Голосов овраг и свалился. Спустились вниз. Думали, раз не отзывается – покалечился. А придворного и след простыл. Искали-искали, да так и не нашли. Хотела Елизавет Петровна с досады жезл поломать или выкинуть, да жалко стало, привыкла. А про придворного себя и всех убедила: убежал от стыда, оттого что в овраг свалился. Может, и в штаны наложил от страха. Хоть и шепнули сразу на ушко цесаревне: не свалился – сквозь землю провалился!
Но только Елизавета – как и отец её – во всякие необъяснимые явления верила с трудом.
Каково же было её потрясение, когда через десять лет пропавший придворный явился к ней – тогда уже императрице – ободранный, босой, измождённый! Как тот немтырь, попытался что-то жестами изъяснить:
– У-а… У! Дес-с… Десять лет… под землёй… царица… Прости… Сон… Из смертного сна палка твоя… меня выковыряла… Сюда указала и… и…
Тут придворный упал и навеки смолк. Его унесли, а императрица, ушла к себе, и, поцеловав на прощанье маротту, отдала её с глаз долой, на сохранение церемонщику.
– Боюсь, укажет жезл и мне, куда идти, как дальше жить-существовать. Я его не послушаюсь, потом жалеть буду, а потом и вовсе худо мне станет. Пускай лучше у тебя в сохранности пребывает!
Церемонщик, поклонившись, маротту унёс.
Как сказала царица – так оно и вышло. В час горлового кровотечения, в час роковой, час гибельный, не оказалось у царицы под рукой шутовского жезла, чтобы до знающего лекаря, или хотя б до знахаря достучаться…
Старичок с вьющимися пиявочками волос за ушами, во время рассказа всё хватался рукой за сердце. Так за сердце и держась, протёр жезл салфеточкой, поцеловал его, а после ударился лбом о деревянную столешницу и затих.
Старичка увезла скорая.
И тут ухватила жезл мягкая, холёная, вздрогнувшая от внезапно вскипевшей страсти рука, с удлинённой кистью и музыкальными пальцами.
Взмах, ещё взмах! Вниз-вверх-вниз. Вверх-вниз-вверх…
Ясно: рука женская. Крепкая, уверенная, нежная. Сперва двинулась к низам, потом вернулась к верхам, и уже оттуда, сверху, скруглёнными пальцами, начала сладко сдвигать вниз невидимую шкурку, которой как ей показалось, покрыт жезл. Вниз… вниз… вниз. Вверх… вверх… вверх! Быстрее, крепче, быстрей!
Через минуту, задышав часто-часто, старичкова собеседница чмокнула палку в набалдашник, даже попыталась попасть язычком своим в крупно вырезанный шутовской рот. Пары, исходившие изо рта женщины, были ей самой не слишком приятны. Отмахнув одной рукой пары в сторону, другой рукой она свои движения продолжила. И услада от этих движений внезапно разлилась по деревянному телу неимоверная…
Вдруг палка дёрнулась и острым своим подбородком женщину уколола.
Та очнулась, хрипло выдохнула: «Это в благодарность?» – заказала ещё соточку коньяку и теперь уже с отвращением, откинув палку, как дрова, ногой, хрипло рассмеялась.
Близилась ночь. Мысли внутри жезла теперь едва потрескивали: деревянные, прямодушные, плоские, – но всё-таки они были, были! Конечно, не полнообъёмные мысли, а так – краткие обрывки, скупые отклики древесной сердцевины, на людские прикосновенья и подкидыванья.
Чуть позже жезлу почудилось: впадает он в сонное оцепенение. Это когда взял его в руки амбал с выплеснутым сердцем и развороченной левой скулой.
Здесь сразу – недолгий путь в сортир. Там человек в синей форме и синюшной, в цвет формы, мордуленцией, ища тайник или стилет, попытался отвинтить, а на худой конец отломать головку с высунутым языком. Убедившись, что палка цельная, амбал плюнул с досады на пол, но всё же вернул вещь на место, в угол кафе, где взял.
Вверх, в сторону, вниз, между ног, подмышкой… Ого, нож! Неужто новый держатель вырезать слова будет? Так и есть. Лет сорок назад, в цирковой кладовке, резать уже пытались. Стонало тогда и плакало деревянное тело!
А началось всё с выковыриванья сердечка. Оно деревянному телу не повредило. Но тут пришла другая беда. Какой-то олух царя небесного, с арапником за поясом, остро пахнущий звериным дерьмом, стал голую бабу высекать с усердием. Тут конечно – облом. Раздался треск, звероподобный испугался директорской взбучки, бросил вырезать, матюгаясь, ушёл…
Ничего лучше деревянной жизни в мире не было, и нет! Потому-то и устремились деревянные мысли в южнорусскую рощу, где растёт колхидский самшит и где однорукое кустарниковое дерево уже не одну сотню лет силится заново прирастить срезанную когда-то ветвь.
Под кустистым деревом, бережно оглаживая свою безволосую, дынно-жёлтую голову, сидел и плакал абрек. Не умея признаться себе в том, что его бесстыдно и навсегда бросила лыткастая девка, он, качаясь из стороны в сторону, тихонько постанывал, вспоминая, как уезжала эта стерва на север, и ясней ясного понимал: девчонок вокруг много, а не нужны они разбойнику, потому что купить он может всякую, а любить может только одну. Ну, в крайнем разе, – двух-трёх.