Шрифт:
Ей вспомнились минувшие августовские дни. Музыкальный конкурс, звенящие ломкие надежды, Питер. Поезд, душный, шумно-веселый плацкарт, ветер в форточках, хлещущий линялые шторки.
Ветер в голове.
Смех девчонок, четыре пары ног на одной полке, чей-то возглас: «Слабо, что ли?..»
И – Антон.
Как в книжках пишут. Как живут взрослую жизнь.
Ой, нет. Нет, нет, нет. Кошмар.
Дурочка… Ду-роч-ка!
– Летчиком, – вдруг сказал Юрка.
– Что?
– Ты спрашивала серьезно, так вот – серьезно: я хочу стать летчиком.
И Маша разозлилась – жутко, до кипящих в горле слез. Разозлилась на себя, на поезд-нумерацию-с-хвоста-состава, на все случившееся и неслучившееся, на свою тогдашнюю глупость, на свои сегодняшние нескладные чувства. А больше всего – на него, на Юрку, такого наивного, смешливого и даже не подозревавшего, что все давно и бесповоротно кончилось. Она бросила резко, колюче:
– Не ври! Летчик – это тоже несерьезно.
И затормозила, взрывая пятками песок. Юрка тоже остановил свои качели.
– Да почему же? – удивился он.
– А потому! Не можешь ты, что ли, как все нормальные люди, сказать: «Хочу стать экономистом». Или врачом. Или менеджером в сфере IT.
Раскаленным, бурлящим словам становилось тесно в голове, в груди, во рту.
– Но я не хочу ни то, ни другое, ни третье. И врать тоже не хочу. – Юрка стал серьезен. – Да ты чего, Маш? Летчик – это же самая настоящая профессия…
– Ненастоящая! Это мечты! Это все равно что хотеть быть космонавтом.
– Но космонавты тоже бывают…
– Не бывают! Космонавты, летчики, поэты – это все одинаково несбыточное, глупое, детское! А мы уже не дети, понимаешь?
Но Юра не понимал.
– Маша…
Он потянулся к ней, но не достал. Далеко.
А она упрямо отстранилась и проронила последнее, глухое, жестокое:
– Хватит, Юра. Пора уже повзрослеть.
Нет Юра не понимал. И в эту минуту Маша почти – без маленькой капельки, без крошечного звонкого «люби», – почти его ненавидела.
Не сказав больше ни слова, она встала и пошла прочь. Жалобно скрипнули на прощание качели.
Был штиль. Солнце жгло затылок. Таял на лопатках растерянный Юркин взгляд.
Вот так это было тогда, в конце августа.
Вот так это было в последний раз.
Пункт первый: Вступление. Сентября не будет
Праздничная линейка в этом году ничем не отличалась ото всех предыдущих, разве что солнце, высушивая вчерашние лужи, палило не по-сентябрьски жарко, как будто отрабатывало июльские холода. На асфальте у школьного крыльца, криво расчерченном мелком на сектора, гудела пчелиным хором черно-бело-нарядная толпа: крутили во все стороны головами, бантами и букетами удивленно-восторженные первоклашки; уныло пеклись под зноем старшеклассники, уже познавшие горечь бытия; стихийно решал организационные вопросы на год вперед родительский комитет. Дети, шумные, смешливые и гундящие, выглядели так, будто их внезапно вытащили из лета – с уговорами и с угрозами, за руки и за ноги. Сгоревшие носы, разбитые коленки, обрывки захлебывающихся разговоров: «А я в июне ездил в…», «А я уже рассказывала, как…». Наверное, с каждым за эти три месяца случилась целая новая – маленькая и огромная! – жизнь.
Маша сердито дернула нелепый бантик на вороте новой блузки, которая так нравилась маме («Смотри, Маш, миленько же! Что значит „не хочу“? Нет, даже не спорь, берем!»), и зашагала по школьному двору навстречу неизбежному. Чуть не зарулила по привычке в сектор с корявой надписью «7 „В“», но вовремя заметила чуть ближе к крыльцу знакомые головы одноклассников. В глаза первым делом бросился плотный, коротко стриженный затылок – прежде соломенного оттенка, но за лето выгоревший на солнце, почти белый. Это был Сева Холмогоров.
Когда Севе было девять лет, он с родителями переехал в город из села Лукьяновского. «Низкий дом с голубыми ставнями» и прочий есенинский колорит, как сказал бы Юрка. Оттуда, из дикой живописной глубинки, Холмогоров привез звучную фамилию, суровый и спокойный нрав и огромный запас певучих, непонятных и смешных слов. Правда, мальчишкам-третьеклассникам (или «угланам дуроломным», цитируя маленького Севку) смешными они казались ровно до первой драки. Закончилась она криком и ревом на весь этаж, одним выбитым молочным зубом, тремя красными от слез лицами задир, тридцатью каплями валерьянки для молоденькой испуганной учительницы начальных классов и тем, что Севу – сурового и спокойного, с заплывшим от синяка глазом и взглядом победителя – почти час костерила директриса в присутствии отца. Первое впечатление оказалось сильно – с тех пор дразнить Холмогорова ни у кого не поворачивался язык. Ни у кого, наверное, кроме Юрки. Но это было по-дружески, беззлобно, как только он и умел.
В Севе чувствовалось это «лукьяновское». Казалось, что на мир он смотрит так же просто, как на широкие пшеничные поля под синим небом, и глаза у него были голубые-голубые, точно вода в озерце за селом. Он нередко хвастался, что еще до переезда умел пасти коров, помогал деду-пастуху.
– Да сочиняешь ты все! – посмеивался Юра. – Ты ж маленький был, корова бы тебя одним копытом задавила!
– Сам ты маленький! – сердился Сева. – Все я умею! А тебя, задохлю, она и счас задавит!
Но Маша в глубине души верила, что он не врет. Сева был большой, сильный, но какой-то мягкий и приятный, как высокий золотистый стог сена. Он, конечно, это все запросто мог.