Шрифт:
Пока дочка была маленькой, а свежая рана от смерти Лизы саднила и болела, ему было как-то проще. Но Ника росла, горе притупилось, и он всё чаще слышал пересуды за своей спиной, все эти, исполненные фальшивым сочувствием возгласы: «Жениться бы тебе надо, Паша. Девочке мать нужна», и, поддавшись однажды то ли соблазну жить как все, то ли ещё чему, он даже чуть было не женился, почти уже привёл в дом чужую женщину, но вовремя опомнился, вернул всё, как было. Скорее всего, его осуждали, но это уже не трогало. Всё равно никто не мог до конца понять его. Кроме Борьки. Борька понимал.
— Дурак ты, Паша, и так дураком и помрёшь, — говорил Литвинов и качал головой. Не осуждал и не советовал, но что-то такое проскальзывало в голосе друга, что как раз и было ему нужно. Очень нужно в его сломанной и полетевшей под откос жизни.
Но сейчас… сейчас он вдруг как никогда остро ощутил и своё одиночество, и неспособность принять верное решение. Он боялся ошибиться. Боялся сделать что-то не так. Он думал, что женщина в такой ситуации справилась бы лучше, нашла правильные слова, а он… он их не находил.
Иногда ему хотелось просто прибежать туда, к этим глупым и наивным детям (адрес Саши Полякова он узнал первым же делом), схватить дочь за руку, насильно увести домой, запереть, посадить под арест. Но он сдерживался. Понимал, что сделай он так — и всё разрушится, и доверие, прежнее доверие, которое выстраивалось годами, часами и минутами душевной близости и долгих разговоров, разлетится на куски, исчезнет, будет похоронено под обломками былой любви и нежности. Но именно так хотелось поступить. И десятки раз он был в одном шаге от того, чтобы сделать это.
К тому же, и сам мальчик вызывал у него двойственные чувства. С одной стороны, ничего плохого в Саше Полякове не было. Даже наоборот. Спокойный, уравновешенный и добрый парень. Неглупый. И Ника рядом с ним выглядела счастливой. Но… но временами Павлу страстно хотелось, чтобы этот мальчик исчез из Никиной жизни. Наверно, это ревность. Наверно, это нормально, когда отцам не нравятся избранники их дочерей. В конце концов, Константин Генрихович, отец Лизы, тоже в своё время не был в восторге, узнав об их связи. Не доверял ему, и, как выяснилось, не зря не доверял.
Ситуация с дочерью давила на него, и снова, как и четырнадцать лет назад, Павел пытался найти утешение в работе. Забить свою жизнь до отказа, так, чтобы и свободной минутки не оставалось для тревожных мыслей. Хотя… кому он врал? Не четырнадцать лет назад, а все последние четырнадцать лет.
Его положение совсем не требовало, чтобы он мотался по всей Башне, сам залезал во все дыры, ругался до одури по поводу едва шевелящейся вентиляции, осматривал турбины и насосы (обо всём докладывали и так, и докладывали своевременно — идиоты и лентяи у него не задерживались), но ему самому это было нужно. Ему нужно было, чтобы его Башня жила. Дышала. Не умирала. Один раз приняв в свои руки её судьбу, он уже и представить себе не мог, чтобы отказаться от этого.
***
— У Руфимова с утра был?
Генерал Ледовской опустился в кресло, не сводя с Павла голубых глаз, в которых плавали холодные острые льдинки. Павел кивнул.
— Тебя, Паша, чтобы на месте застать, постараться надо. А у меня к тебе разговор…
— Погоди, Алексей Игнатьевич, дай отдышусь.
Павел знал, зачем Ледовской здесь — его также как и многих волновал один вопрос: власть в Совете Двенадцати. Слухи о грядущих переменах, казалось, уже перестали быть просто слухами и мало-помалу принимали очертания неумолимой реальности.
Павел налил из стоявшей на столе бутылки воду в стакан, быстро выпил и тут же налил второй. Повернулся боком к застывшему в кресле Ледовскому, устремил взгляд в небо. Так уж получилось, что его вотчина была на самом верху, в центре, и вместо стен, окон и потолка был один сплошной прозрачный купол. Вспомнилось, как Ника, будучи ещё совсем малышкой, подходя к стеклянной стене, прислоняла к ней свои крохотные ладошки, прижималась веснушчатым носом и замирала, а Павел смотрел на эту маленькую хрупкую фигурку, на разлетевшиеся во все стороны огненные кудряшки, против бунтарского хаоса которых были бессильны все ленты и заколки на свете, и сердце на миг останавливалось, переставало биться, словно его девочка стояла на самом краю мира, перед гигантской пропастью. А она поворачивала к нему смеющееся лицо и говорила:
— Папочка, смотри! Стеклянное небо!
И он, не выдерживав, подбегал к ней, подхватывал на руки, растрёпанную, хохочущую, крепко прижимал к себе, борясь с вдруг нахлынувшим безотчётным чувством страха.
…Павел зажмурился, отгоняя видение прочь и снова возвращаясь мыслями к текущим делам, к электростанции, единственной оставшейся, которая принимала сейчас весь удар на себя, к людям, работающим там, на нижних этажах Башни, к Марату…
Внизу у Руфимова дела шли из рук вон плохо. И дело было не в Марате — лучшего начальника станции, чем Руфимов, во всей Башне ещё поискать — дело было в том, что Башня старела. Она была подобна человеку, который ещё крепится изо всех сил, старается, но годы берут своё. Вот как Ледовской (Павел чуть скосил глаза на старого генерала), высокий, сухопарый, с безупречно ровной спиной и выправкой, какой бы позавидовал двадцатилетний, но ещё пару лет назад он бы не присел, остался стоять или быстро вышагивал по кабинету, чуть наклонившись вперёд и заложив за спину сухие руки, а теперь, вошёл и сразу опустился в кресло. И пусть сидит прямо, не сводя с Павла суровых, прищуренных глаз, а всё равно чувствуется уже — сдаёт понемногу Алексей Игнатьевич, сдаёт.