Шрифт:
И только после слов Егор Саныча «он жив, Ань, и сейчас, скорее всего, уже должен прийти в себя» до неё наконец-то дошёл смысл всего, что ей говорили.
Она неслась по коридорам, ничего не слыша и почти ни о чём не думая.
Это потом она вспомнит серое лицо Ковалькова, и её вина перед этим старым врачом, несколько часов назад прооперировавшего человека, которого он ненавидел больше всех на свете (Анна знала, что ненавидел), навалится на неё тяжким грузом. Подумает о Катюше, и сердце её захлестнёт благодарность к этой маленькой девочке. Испугается — в первый раз за всё это время испугается по-настоящему — того, что всё могло сложиться по-другому, не окажись на той станции двух мальчишек. Но это будет потом. Потом.
А тогда она просто бежала. И ворвавшись в комнату, где прятала Литвинова, натолкнувшись на весёлый, почти счастливый взгляд Бориса и увидев Павла, бледного, но живого — живого, чёрт возьми, она дала волю эмоциям. Устроила им разнос. Обоим. Двум идиотам. Двум придуркам. Двум взрослым мужикам, одного из которых она любила как брата, а второго… второго просто любила.
В первые дни ему было очень плохо, но он крепился. Улыбку выдавить из себя, конечно, даже не пытался, но старался говорить ровно, если приходилось, и только бисеринки пота, блестевшие на высоком лбу, да напряжённые желваки на резких скулах говорили о том, как ему больно.
Анна хорошо помнила это его «терпимо», когда она в то утро, растерявшись и не желая показать свою растерянность перед этими двумя, задала самый дурацкий из всех возможных вопросов: «Болит?». Словно она и так не знала, что болит, и будет болеть ещё долго, и он будет жить на обезболивающих, на тех запасах, которые она у себя откопала.
Она старалась не смотреть на него, отметила только про себя, на автомате, уже как врач, не как женщина, что он неестественно бледен, приложила ладонь к разгорячённому лбу, подумала об антибиотиках, и что их мало, стала привычно рассчитывать, что дальше и как — и всё это помогало отогнать страх, придавало сил и решимости. И ещё, где-то совсем на краю сознания промелькнула мысль, что его она потерять не может. Как Лизу. Как папу. Нет. Он должен жить. Должен. С ней, без неё, какая разница. Только пусть живет. Пусть.
В то самое первое утро ей стоило большого труда уйти. Но остаться с ним она тоже не могла. Не выдержала бы. Смотреть на его бледное, с проступившей желтизной лицо, на заострённый нос, затуманенные пасмурные глаза, чувствовать его боль — это было выше её сил. Она боялась, что врач отступит на задний план. И перед ним — беспомощным, но всё равно сильным — останется просто женщина, которая любит его уже бог знает сколько лет и отчаянно боится этой любви, глупой, нелепой, никому в общем-то не нужной.
Она собралась.
Сказала себе: Аня, ты — врач. В первую очередь врач. И во вторую, и в третью, и в сто двадцать третью. Для него, для Павла. И твоя задача, чтобы он встал на ноги. И сказав себе это, она стала действовать.
Ум, холодный и рациональный, вытеснив эмоции, привычно принялся просчитывать все ходы и искать решения. Она моталась по другим больницам и по складам, всеми правдами и неправдами добывая лекарства, торчала над душой у лаборантов, требуя чуть ли не немедленного получения результатов так нужных ей анализов, вконец затерроризировала свою несчастную Катюшу и Кирилла, загрузив их с головой, да ещё заставив по очереди дежурить ночью у дверей комнаты Павла. Параллельно была больничная рутина и ремонт, с бесконечной руганью Фомина, планёрки и совещания наверху, были старики — там спасали волонтёры, исключительно благодаря Вере Ледовской, которая временно взяла на себя обязанности Ники, — и был ещё миллион дел и забот, которые помогали не сойти с ума от временами накатывающего страха и благодаря которым она валилась под вечер с ног на ту самую кушетку у себя в кабинете, на которой спал несколько дней назад Егор Саныч.
К Павлу она приходила по утрам, нацепив на лицо холодную и отстранённую маску. Быстро проводила осмотр, задавала необходимые вопросы, с облегчением отмечая, что он быстро идёт на поправку. Ловила привычные насмешливые взгляды Бориса (вот кто почти не отходил от Павла), злилась на эти взгляды, а когда Борис пытался поддеть, непонятно кого — её или Павла — резко осаживала его. Борька тут же затыкался, но в хитрых зелёных глазах продолжал искриться весёлый смех.
Павел тоже молчал. То есть отвечал ей, если она спрашивала, но по большей части только слушал их перепалки с Борисом, в какой-то странной задумчивости глядя на неё. От этих взглядов она нервничала и спешила уйти.
Ей не нравилось, как он на неё смотрит. Хотя нет, «не нравилось» — это не то слово. Настойчивый взгляд твёрдых серых глаз, который она ощущала даже спиной, и который день от дня становился всё невыносимей, заставлял её паниковать. И пару дней назад, когда она, неловко развернувшись, вдруг упёрлась в эти глаза, ей показалось, что он всё знает, откуда-то знает и теперь смотрит на неё, словно проверяя, прав ли он. Она отступила, уже понимая, что поздно, потому что стена, та самая стена, которую она кирпичик за кирпичиком возводила между ним и собой, рушилась, рассыпалась, взлетая кусочками битого кирпича и цемента, оседая облаком серой пыли из страха и несбывшихся надежд, обнажая и открывая её перед ним.
«Он знает», — это был даже не вопрос, а утверждение, и вслед за этим пришла другая мысль, совершенно немыслимая, дикая, детская: «А вдруг? Вдруг он тоже…». И ей стало страшно.
Она давно, очень давно, запретила себе даже думать, что у них с Павлом что-то может быть. Потому что хорошо помнила, как однажды она уже оступилась.
Это было в тот далёкий день, когда она от обиды и унижения срезала свою косу, и Пашка случайно застал её без защиты. Не было у неё тогда сил ни на какую защиту — всё она извела, когда пряталась в том вонючем туалете и слушала, как её валяют в грязи. Она чувствовала опустошённость, усталость, броня на какое-то мгновение упала, и так же, как и сейчас, их взгляды встретились, и что-то случилось, что-то почти родилось — как вспышка, как озарение… А потом закончилось, так и не начавшись. Оборвалось, и словно не было ничего…