Шрифт:
Я смотрел, как она выходит из комнаты, рядом со мной от нее остался лишь запах ее тела. И хотя я чувствовал, как этот запах пульсирует вместе с током крови в моем фаллосе, я убеждал себя, что страсть — это аффект, а у человека из-за аффектов душа превращается в раба, но все было напрасно, перед моими закрытыми глазами стояло ее тело.
Я встал с кровати и вышел из комнаты. Проходя по коридору, заметил, что дверь в зал, где находились музыкальные инструменты и стояли шкафы с книгами, была открыта. Там, уронив голову на клавесин, сидела и плакала Клара Мария. Я положил ладонь ей на голову:
«Почему ты плачешь?» — «Из-за нимфы Эхо», — сказала она и стала рассказывать мне стихи:
От постоянных забот истощается бедное тело;
Кожу стянула у ней худоба, телесные соки
В воздух ушли, и одни остались лишь голос да кости.
Голос живет: говорят, что кости каменьями стали.
Скрылась в лесу, и никто на горах уж ее не встречает,
Слышат же все; лишь звук живым у нее сохранился. [1]
Она вытерла глаза, сказала: «Пора спать», и пошла в свою комнату.
1
Овидий. Метаморфозы. Перевод с латинского С. В. Шервинского.
Я встал, взял из шкафа «Метаморфозы» Овидия и прочитал кусок про Нарцисса и Эхо. Тогда я не мог понять, почему Клара Мария плакала. Но теперь я знаю.
На следующий день я уехал в Аудеркерк. В этой деревне, находившейся рядом с кладбищем, где амстердамские евреи хоронили своих близких, я прожил полтора года, а потом переехал в Рейнсбург. Там я снова ощутил свое бессилие перед аффектами.
Когда я вспоминаю сейчас о том, что произошло, слова звучат замечательно, словно я произношу скороговорку, слова которой не имеют смысла, они могут быть чем угодно, например, отпечатками губ на оконном стекле, затуманившемся от дыхания, но тогда мне совсем не показалась восхитительной отрешенность Иоганна Казеариуса, его неспособность проникнуться идеями и следовать им, а также его почти сомнамбулическое увлечение пространством. Однажды утром он пришел ко мне в Рейнсбург, сказав: «Доброе утро, меня зовут Иоганн Казеариус, и я слышал, что вы Бенедикт Спиноза». Он объяснил, что изучает философию в Лейденском университете и хочет брать у меня уроки по учению Декарта. «Каждую субботу я буду приезжать к вам, а в воскресенье вечером возвращаться в Лейден», — сказал он, добавив, что будет платить за занятия без задержек. Я зарабатывал себе на пропитание, помимо всего прочего, тем, что давал уроки философии и математики, в то время у меня было шесть или семь учеников, так что я не видел проблем с тем, чтобы взять в ученики еще и Иоганна, но в нем было что-то отвратительное, какая-то заурядность. В его присутствии человек чувствовал себя так, словно держал в руках недостаточно хорошо отшлифованное стекло, но в то же время казалось, что это стекло лучше всего преломляет лучи света, как будто именно хуже всего обработанная призма лучше других показывает чудесную игру света, который проходит сквозь нее, а потом проецируется в красках и абрисах на белой стене существования.
Я говорю, что мне показалась тогда отвратительной его неспособность следовать идеям, я излагал ему учение Декарта о действии Бога по собственной воле, а он глазами описывал круги, треугольники и квадраты, я спрашивал его, что он видит, и он отвечал, что пытается нарисовать Бога взглядом, потому что — зачем ему знание о Боге, если он не может хотя бы нарисовать его, если уж его невозможно увидеть; как ученик он казался мне совершенно безнадежным из-за его неспособности постичь всю совокупность знаний, он цеплялся к одному слову и терялся в своих выдуманных формах, но теперь мне кажется, что он реально проходил через них, что он хотел испытать то, о чем я пробовал размышлять.
«Я хотел бы остаться тут, чтобы жить рядом с вами», — сказал он мне одним субботним утром, только что приехав из Лейдена. Я не знал, что сказать ему, соглашаться или нет — я только посмотрел на сумки, в которых у него, видимо, было все необходимое, чтобы дожить до начала весны.
Однажды, когда мы шли по заснеженной дороге и я говорил о двойственной природе протяжения и мышления по Декарту, он сказал мне:
«Знаете что? У меня такое ощущение, что на том месте, где вы стоите, под снегом есть цветок».
Я отошел на шаг, а он пальцами разгреб утоптанный снег. На земле под ним действительно лежал раздавленный цветок.
Когда мы ели, он смотрел на меня с какой-то жестокостью и нежностью, и это еще более увеличивало двойственное чувство в душе, усиливало отвращение и притяжение, которое я испытывал к нему, сближало их, заставляло их тереться друг о друга, разбрасывая искры, и я удивлялся сам себе, я не мог объяснить природу этого двойственного чувства, и я смотрел на него, перестав есть, иногда он смеялся, фыркал, изо рта вылетали крошки пережеванной еды, и он объяснял, что засмеялся, потому что я так странно смотрел на него, как разглядывают лошадь перед покупкой.
«Вы когда-нибудь покупали лошадей?» — спросил он меня, собирая ладонью со стола упавшие крошки и кладя их обратно в рот.
«Нет», — сказал я.
«Предполагаю, что вы не умеете ездить верхом», — сказал он.
«Не умею. Как вы догадались?»
«По тому, как вы ходите».
«А как я хожу?» — спросил я.
«Как человек, который не умеет ездить верхом, — сказал он и снова засмеялся, — я бы хотел научить вас ездить верхом, — сказал он. — Если бы не зима, я научил бы вас прямо сегодня. Мы могли бы попробовать и сейчас, но это было бы опасно для вас».
«Где вы научились кататься верхом?»
«Я родился в деревне», — сказал он, повернул стул и сел, положив руки на спинку, как будто сев на коня. «Я лучше умею ездить на лошади и косить, чем читать. После того, как умер мой отец, мать не смогла содержать семерых детей. Меня отдали на усыновление в другую семью в Лейдене, когда мне было десять лет. Тогда я и начал учиться читать и писать».
На следующий день, когда я говорил о своем несогласии с учением Декарта об абсолютной свободе человеческого духа, Иоганн прервал меня, сказав: «Ты мне снился. Мы вдвоем ехали на лошади».