Шрифт:
И я снова потерял разум. Послушай, об этом-то и вся история. Пока я сидел там, наклонившись и глядя перед собой, стараясь все глубже и глубже всмотреться в вечерний свет, по улице торопливо прошел мужчина и остановился перед лестницей. Он был высок, как и она, и, остановившись, помню, он снял шляпу и шагнул в темноту, держа ее в руке. Было, может быть, что-то секретное, что-то потаенное в любовной связи этих двух людей, потому что мужчина тоже выглянул на лестницу и внимательным, долгим взглядом обвел улицу, прежде чем заключить женщину в объятия. Может быть, она была женой какого-то другого мужчины. Как бы то ни было, они немного отступили назад, в еще более густой полумрак, и, я думаю, приняли друг друга в дар без остатка. Сколько я и впрямь видел, а сколько навыдумывал — этого я, конечно, никогда не узнаю. В любом случае, два серебристо-белых лица, казалось, поплыли куда-то, а потом слились воедино и превратились в одно серебристо-белое пятно.
Жестокая дрожь сотрясла мое тело. Там, казалось мне, всего в нескольких сотнях футов от меня, теперь уже почти в кромешной темноте любовь претворялась в жизнь во всей своей славе. Губы льнули к губам, два теплых тела тесно прижимались друг к другу, и в жизни было что-то чудесное, что-то милое, чего я, бегая по вечерам с городскими глупышками, уговаривая их прятаться со мною по полям и утолять мой животный голод, — словом, ты сама понимаешь, в жизни можно найти нечто такое, чего я не находил, и в ту минуту мне казалось: ничего не выходит потому только, что в решающую минуту у меня не хватает духу не сбиться с цели.
4
— И вот, видишь ли, я зажег лампу в общей комнате; я позабыл про обед и исписывал страницу за страницей, я писал той женщине и, все меньше соображая, городил одно на другом лживые признания: о том, что мне стыдно за произошедшее между нами несколько месяцев назад, о том, что я сделал это… скажем так, что я ворвался к ней в комнату по-настоящему только во второй раз, ибо был безумен, — и писал я ей еще много-много другой невообразимой ерунды.
Джон Уэбстер вскочил на ноги и начал нервно расхаживать по комнате, но дочь уже не была всего лишь безвольной слушательницей его истории. Он подошел к тому месту, где между зажженных свечей стояла Дева, а потом повернул к двери, ведущей в коридор и на лестницу, и тут она сорвалась с места, подбежала к нему и порывисто обвила руками его шею.
Она расплакалась и уткнулась лицом ему в плечо.
— Я люблю тебя, — сказала она. — Что-то произошло, но это совсем не важно, я люблю тебя.
5
И вот он, Джон Уэбстер, — он в своем доме, ему удалось, по крайней мере в эту минуту, разрушить стену, которая возвышалась между ним и его дочерью. После ее порыва они сели рядом на кровать, и он обнимал ее, а она положила голову ему на плечо. Многие годы спустя, если рядом оказывался друг, а сам Джон Уэбстер был в подходящем настроении, он рассказывал об этой минуте как о самой важной, самой чудесной во всей его жизни. Если можно так сказать, дочь отдала ему самое себя, а он отдал самое себя ей. Он понял, что это тоже в некотором роде свадьба. «Я был отцом и был возлюбленным. Как знать, может быть, эти две вещи невозможно разделить. Я был из тех отцов, кто не боится осознать прелесть плоти собственной дочери и позволить своим чувствам пропитаться ее благоуханием», — вот как он говорил.
Казалось, просидит он так, за беседой с дочерью, еще с полчаса, а потом покинет дом и уйдет с Натали, и не будет ничего такого, но жена, лежавшая на постели в соседней комнате, услышала крик дочери о любви, и это, должно быть, разбередило в ней что-то глубинное. Она бесшумно соскользнула с постели и, подойдя к двери, тихонько ее приоткрыла. Она стояла, облокотившись о косяк, и слушала, что говорит муж. Взгляд ее был полон тяжкого ужаса. Быть может, в ту минуту она хотела убить мужчину, который столько лет был ее мужем, и не сделала этого только потому, что долгие годы безволия и покорности жизни напрочь лишили ее силы поднять руку и нанести удар.
Так она стояла в безмолвии, и могло показаться, что она вот-вот рухнет — но этого не происходило. Она ждала, а Джон Уэбстер продолжал говорить. Сейчас он с каким-то чуть ли не дьявольским вниманием к мелочам рассказывал дочери всю историю их брака.
Было, по крайней мере, по словам этого человека, вот что: написав одно письмо, он не смог остановиться и в тот же вечер написал еще одно, и еще два — на следующий день.
Он все писал и писал эти письма, и это занятие, как ему самому казалось, породило в нем какую-то свирепую страсть лжи, которую, стоило ей разгореться, уже ничем было не унять. «Я положил начало тому, что владело мною все эти годы, — объяснял он. — Это представление, которое разыгрывает каждый, это ложь, которой каждый опутывает сам себя». Ясно было, что дочь не последует за ним, как бы ни порывалась. Он говорил сейчас о том, чего она не испытала, не могла испытать, — о гипнотической силе слов. Она уже читала книги, уже обманывалась словами, но сама не сознавала того, что все это с ней уже случилось. Она была совсем молодой девушкой, и поскольку, как это часто бывает, в мире вокруг нее не было ничего волнующего, ничего захватывающего, постольку она была благодарна за эту жизнь в книгах и словах. Конечно, они нисколько не тревожат пустоты, они проскальзывают сквозь разум, не оставив следа. Ну так что ж, ведь они сотканы из материи мира грез. Надо прожить жизнь, испить ее почти до конца, прежде чем поймешь, что под поверхностью самой заурядной обыденности всегда вершится глубинная, пульсирующая драма. Немногим открывается поэзия действительности.
Было очевидно, что ее отцу она открылась. Он говорил. Он распахивал перед ней двери. Это было подобно прогулке по старинному городу вместе с проводником, охваченным чудесным порывом вдохновения. Заходишь в старые дома и выходишь из них, и видишь вещи такими, какими их не видел прежде никто. Все предметы повседневного бытия, картина на стене, ветшающее кресло, придвинутое к столу, сам стол, а за ним сидит человек, которого ты знал всегда, — сидит и курит трубку.
Каким-то чудом все эти вещи теперь обретали новую жизнь и новый смысл.
Художник Ван Гог, который, как говорят, в приливе отчаяния покончил с собой, ибо не мог вместить в границы своего холста все чудо и всю славу солнца, сияющего с небес, — однажды он написал полотно. Старое кресло в пустой комнате. Когда Джейн Уэбстер выросла и вот-вот должна была превратиться в женщину и обрести собственное понимание жизни, она увидела это полотно в одном нью-йоркском музее. Странное удивление перед жизнью рождалось из созерцания этой картины, этого обыкновенного, грубой работы кресла, которое, может статься, принадлежало какому-нибудь французскому крестьянину, какому-нибудь крестьянину, в чьем доме художник, как знать, пробыл всего час однажды летним днем.