Шрифт:
Более того, относительно автономная пресса давила на правительства, заставляя их ставить перед собой более амбициозные задачи. Хотя германская дискуссия о целях войны благодаря Фишеру приобрела особенную известность, аналогичные дискуссии шли и в Британии, и в большинстве прочих воюющих стран. Скажем, в число наиболее радикальных предложений, выдвигавшихся британскими журналистами, входило расчленение Германии. Заметим, что требования уничтожить империю Габсбургов и Османскую империю кажутся нам менее фантастичными, чем их германские аналоги, только потому, что они были осуществлены{1253}.
Высокий и низкий слог
На содержании пропаганды можно долго не задерживаться. Во всех участвовавших в войне странах восторжествовал “высокий слог” (выражение Пола Фассела). Друг стал товарищем, лошадь превратилась в коня, а враг — в супостата{1254}. В “Варварстве Берлина” Честертон писал, что Британия “сражается за любовь и за веру… за память и честь”. Чувства такого рода, конечно, было удобнее всего выражать в поэтической форме. “Нет смерти для того, кто отважился умереть”, — писал сэр Генри Ньюболт в своем — вполне типичном — стихотворении Sacramentum Supremum{1255}. “Что устоит, когда падет свобода? — спрашивал Киплинг в «За все, что есть у нас». — И кто умрет, коль выживет страна?” Этот стиль охватывал и самые прозаические аспекты войны. Ньюболт ухитрялся применить его даже к документальному кино (“О живые образы павших, о песни без звука”){1256}. Альфред Нойес, еще один поэт старой школы, писал, что работницы завода боеприпасов в Глазго “изливают всю материнскую страсть” на “сияющие выводки снарядов, рожденные, чтобы защитить [sic!] еще более драгоценное потомство из плоти и крови”{1257}. Гилберт Мюррей пытался оправдать эти бредовые излияния. Он объяснял, что
язык романа и мелодрамы стал… языком нашей обыденной жизни… “Лучше смерть, чем бесчестие” — и прочие старые девизы, которые мы считали годными только для театра и детских книг, превратились для нас в простые бытовые истины{1258}.
Он явно кривил душой. Другой, более трезвый критик был определенно ближе к истине, когда называл высокий слог военного времени “словесными излишествами”{1259}.
Для британской пропаганды нарушение бельгийского нейтралитета было отличным козырем, и она разыгрывала эту карту при каждом удобном случае. Англия, как утверждали “известные литераторы” в своем манифесте, воевала “за торжество законности среди цивилизованных народов и в защиту прав малых наций”{1260}. Оксфордская “Красная книга” противопоставляла британскую верность слову германскому вероломству. “Законный, неоднократно возобновлявшийся договор” был, как доказывал Мюррей в своем труде “Может ли война быть справедливой?”, достаточной причиной для войны{1261}. Гарольд Спенсер также заверял колеблющихся либералов, что Англия воюет ради соблюдения закона — “и ни для чего больше”{1262}. Писатель Холл Кейн, опубликовав “Книгу короля Альберта”, посвященную “бельгийскому королю и его народу представителями народов и государств всего мира”, назвал ее “заветом… который был заключен на поруганном алтаре свободы одной из малых наций”{1263}. В числе прочих против германской “политики террора” выступили в печати Голсуорси и историк Арнольд Тойнби. Харди даже написал про нее стихотворение “Бельгийским изгнанникам”. Наиболее склонные к ханжеству представители англиканского духовенства также неустанно эксплуатировали эту тему{1264}, а парламентский Комитет по комплектованию выпустил плакат “Клочок бумаги” с изображением печатей и подписей, стоявших под договором 1839 года. При этом британская пропаганда почти не использовала стратегический аргумент — крайне важный для кабинета в 1914 году и исключительно популярный среди довоенных германофобов — о том, что Бельгию и Францию необходимо защищать, чтобы предотвратить появление германских военно-морских баз на побережье Ла-Манша{1265}.
Как известно, пропаганда Антанты преувеличивала “зверства”, которые наступающая германская армия творила в Бельгии. После войны либеральный пацифист Артур Понсонби опубликовал свой знаменитый пример, демонстрировавший, как одна фраза из Kolnische Zeitung (“Когда стало известно о падении Антверпена, в [германских] церквях зазвонили в колокола”) превратилась в прессе у союзников в:
Варвары, захватившие Антверпен, наказали несчастных бельгийских священников за их героический отказ звонить в церковные колокола, повесив их внутри колоколов вниз головами вместо колокольных языков{1266}.
Этот сюжет впоследствии оказался фальшивкой, однако довоенные фотографии российских погромов, действительно, публиковались в качестве “примеров” того, как ведут себя германские войска в Бельгии. Sunday Chronicle, как и многие другие британские газеты, рассказывала, что немцы отрубали руки бельгийским детям. Раздувавший страх перед германским вторжением в Англию еще в довоенные времена журналист Уильям Ле Ке с плохо скрываемым наслаждением сообщал о “диких, кровавых и разнузданных оргиях”, которым якобы предавались немцы. Эти оргии, по его словам, включали в себя “безжалостное изнасилование и убийство беззащитных женщин, девушек и девочек”. Другие авторы с неменьшим удовольствием расписывали, как германские солдаты “заставляют шестнадцатилетних девочек пить”, затем “скопом насилуют” их на лугу, а потом “прокалывают им груди… штыками”. Еще одним любимым пропагандистами образом был проткнутый штыком младенец. Дж. Х. Морган даже обвинил немцев в том, что они “подвергают содомии… маленьких детей”. В 1914–1918 годах в Англии было опубликовано не менее одиннадцати брошюр о германских злодеяниях в Бельгии — в том числе в 1915 году официальный доклад лорда Брайса “о предполагаемых германских зверствах”{1267}. Веллингтон-Хаус при Мастермане озаботился переводом и отправкой за границу большей части этих брошюр — и зверства оказались отличным экспортным товаром. На американских плакатах, рекламировавших “Заем свободы”, нередко изображали скудно одетых бельгийских нимф в лапах обезьяноподобных гуннов. Это должно было распалить публику — и побудить покупать облигации военного займа{1268}.
Более сдержанные авторы стремились противопоставить идеалы Западной Европы — или “англоговорящего мира”, — подразумевающие “свободу и подчинение закону”, нравам “германской военной касты”, предпочитающей править “железом и кровью”{1269}. Энтони Хоуп, автор “Узника Зенды”, в своем “Новом (Германском) Завете” высмеивал германский милитаризм и пародировал Бернгарди. Харди также осуждал “писанину Ницше, Трейчке, Бернгарди и так далее”{1270}. Подобные доводы позволяли совестливым либералам из Daily News проводить различие между немецким народом, против которого, как они уверяли, они ничего не имели, и “тиранией, в тисках которой он находится”. В результате война начинала выглядеть “последней и решительной битвой между старым и новым миром”{1271}.
Еще одна любимая тема британской пропаганды, предназначавшаяся специально для американской аудитории и подхваченная Гербертом Уэллсом, заключалась в том, что Англия ведет войну с “круппизмом… с гигантской боевой машиной… с омерзительной и грандиозной торговлей орудиями смерти”{1272}. В произведениях Уэллса, написанных в начале Первой мировой, она, как ни странно это звучит, превращалась в войну за “разоружение и мир во всем мире”{1273}. Еще точнее совпал с настроениями американцев его знаменитый сборник статей “Война, которая покончит с войнами”, выпущенный 14 августа и сильно повлиявший на риторику Вудро Вильсона.
Пропагандисты также с удовольствием очерняли национальную культуру противника. Британские авторы — отчасти в ответ на германский манифест “К культурному миру” — издевались над “грубостью и тяжеловесной эрудицией”, характерными для “тевтонской профессуры”{1274}. Британские ученые, десятилетиями преклонявшиеся перед ригоризмом германских университетов, сразу же ухватились за эту тему. Гилберт Мюррей опустился до насмешек над германскими исследователями, которые “тратят жизнь на изучение узких и мелочных тем… лишенных и значения, и красоты, и вдохновения”. В Кембридже сэр Артур Квиллер-Куч объявил войну “сухой мякине [немецкого] исторического исследования и [немецкой] критики”{1275}. “Германская эпоха сносок на исходе”, — провозгласил один оксфордский оптимист{1276}. Построения Томаса Манна о второсортности британской “цивилизации” по сравнению с германской Kultur (особенно с Вагнером) были выкроены из того же дрянного материала и наглядно демонстрировали, что пристрастие к сноскам — далеко не главная беда германской интеллектуальной жизни{1277}. В это трудно поверить, но в Англии интеллектуалы искренне думали, что они воюют со сносками, а в Германии — что они защищают ми-бемоль.