Шрифт:
Как обновленный, как впервые видящий этот мир Георгий Владимирович потом еще долго стоял на Барковой горе, вглядываясь в безбрежные лесные дали за рекой Воронеж, среди которых первостатейно торжествовали осенние тяжелоцветные, горделивые красно-бордовые и золотисто-серебряные сполохи.
Вернувшись домой, Георгий Владимирович прямо в обуви, нахватавшейся подошвами осенней грязи и листьев, в мокрой шерстяной шапочке, в столь же мокрой блескучей ветровке поспешно направился к книжным стеллажам.
Тут он без долгих поисков, на раз, с особым почтительным чувством вынул из тесных рядов книгу святителя Луки Войно-Ясенецкого «Я полюбил страдание…» На ее затертой обложке, на замятых страницах во всей очевидности присутствовали признаки того, что сей труд далеко не из тех, которые залеживаются невостребованными. На форзац-листах, на полях было множество цитат, в разное время старательно вписанных сюда Георгием Владимировичем с помощью самых разных подручных средств, какие только попадались ему под руку: когда любимая чернильная перьевая ручка «Паркер», когда обычная шариковая, а то и вовсе карандаш, простой или цветной, иногда фломастер.
Георгий Владимирович не сразу нашел еще остающееся свободное место и пусть накосо, мелкими буковками записал так взволновавшее его в сегодняшнем разговоре с Заруцким слова батюшки: «Вера в Бога помогает сохранить связь земного и небесного, придает существованию человека смысл».
Шаталов машинально перекрестился. Да, он не был атеистом. Как известно, подобное состояние жизни без веры невозможно для нормального ученого, а он именно таким и был. Ибо в поисках высшего научного смысла в той или иной области, если настойчивому усердному исследователю повезет глубоко копнуть в верном направлении, присутствие божественного начала само собой вдруг ощутимо объявится перед его растерянным взглядом. Иногда так ярко, волнующе-радостно, что оторопь берет. Как тут в этот миг без вдохновенной молитвы?!
Чем же провинилось ныне человечество, какой грех, не подлежащий замаливанию, свершило, что ему теперь так наглядно, во всей очевидности приходится видеть нелепый кульбит, когда ныне страны, некогда спасенные нами от фашизма, этот фашизм в его новом обличии сделали своей сущностной основой наряду со своими принципами похотливой свободы?
Словно в поисках ответа на этот сакральный вопрос, Шаталов бережно взял в руки фотографию деда Ильи. Эдак в году тысяча девятьсот семнадцатом некий фотограф запечатлел Илью Захаровича на венском салонном стуле в парадной унтер-офицерской форме с Георгиевскими солдатскими крестами 4-й степени. Весьма достойно и благопристойно сидел этот потомок яицких казаков, скрестив отменные натуральные яловые сапоги, улыбчиво морщинистые. Ко всему пошитые по строгому правилу именно на прямой колодке и подбиты, как положено, березовыми гвоздями. Высоколобый, раскидисто бородатый и густо усатый дед важно опирался на боевую саблю в посеребренных ножнах. Глядел на внука через многослойное вспученное время с поучительной уважительностью и одновременно – заботливым добродушием.
От этого снимка Шаталову-внуку всегда было трудно оторваться. В том виделось немало столь сложных и неразгаданных смыслов, много такого, что по новой открывает тебе самого себя и большой, требовательно испытующий мир вокруг.
Унтер-офицер Илья Шаталов, в миру столяр-краснодеревщик, умер примерно через год после Октябрьской революции, в двадцать лет, отравленный немецким ипритом в окопах Первой мировой.
Само собой, внук реально, вживе деда никогда, кроме как на этом снимке, не видел. А вот жену его, девяностовосьмилетнюю бабушку Анастасию, – как-то довелось зрить, когда гостил у отцовой сестры, тети Кати, в Касторном-Восточном лет сорок назад. Даже сподобился тогда Георгий Владимирович бабушку Анастасию, махонькую худышечку, легкости чуть более пера гусиного, перенести с дивана на кроватку. Почему-то ему тогда на миг показалось, что, если бабушка Анастасия еще на минуту-другую задержится в его руках, так они вместе с ней запросто могут вдруг взлететь и начать плавно, зачарованно кружиться над родными ей местами, все более и более набирая небесную высоту.
«Володенька, не урони, неси аккуратней, Володенька…» – шептала бабушка на руках у Шаталова-младшего голосочком с особыми, как бы уже неземными высшими интонациями, какие разве что от монахов можно услышать, кои на пути к спасению уже прошли немалый путь скорбей, тягот, лишений и поношений.
«Я, Георгий, я Жора, внук ваш», – аккуратно переубеждал бабушку Шаталов.
«Хорошо, Володенька, хорошо. Как скажешь…» – смиренно улыбнулась бабушка не только всем лицом, улыбнулась и голосом, и всем тельцем своим невесомым.
Так бы с ней на руках шел и шел поныне Георгий Владимирович по жизни, и никаких бед в мире тогда бы не случилось, не посмели бы они, эти беды, перед бабушкой его Анастасией в дерзости и наглости так борзо объявиться.
Обратно в день нынешний Георгия Владимировича требовательно вернуло внезапно охватившее желание побывать на могиле Ильи Захаровича. За все свои семьдесят лет, как промелькнувшие мимо за окном вагона, он там ни разу не появился. Не свелось как-то… Но вот, наконец, накатило неуемно: надо ехать, не откладывая. Не то время на дворе, чтобы оставлять на неконкретное завтра дела и заботы первостатейные. Жизнь неимоверно ускорилась, словно во Вселенной чьей-то волей установилось новое, скоротечное время. И понесло тебя, как санки под горку в детстве со снежно-льдистого крутого уклона с непременными ямами – со скрипом, болтанкой и строго стегающим по лицу сердитым морозцем.
Ехать предстояло Шаталову как бы не далеко, но и не близко – километров сто двадцать до хутора Пятиизбянного в Липецкой области, ныне доживавшего с тремя последними жителями свое окончательное время возле тощей речушки с весьма характерным поименованием – Косой ручей. А где и когда в землях русских вы, господа хорошие, видывали имя обжитого народом нашим места, чтобы оно звучало сухо, без особой, только ему одному присущей изюминкой? Обязательно будет оно с любой стороны эдакое мудрено-замысловатое, с озорным или заумным вывертом, с явленными в нем наружно или сокрыто многослойными непростыми смыслами: то ж Дракино, Бабка или Чулок, а в черед за ними пусть явятся, скажем, Нехаевка да вкупе с ней Воля, а от них завернем в ту сторону, которой нам никак миновать нельзя, потому что там нас встретят Банное, Заброды, а далее пойдут чередом то Коренное с Мужичьим, то Веселое с Городищем. И в плюс к ним дорогое русскому сердцу Забугорье или сельцо с исторически знаменитым, но ненашенским прозваньем – Парижская Коммуна. Несть им таковым числа на земле нашей родной, чем ее радость и важность достойно укрепляются. Плетью не перешибешь прозвание любого русского сельца или деревеньки, начиненные особой значимости в своих именах, судьбийными, живыми смыслами былого эпохального облика, нынешнего раздрая и смутного будущего, – все одно будут они жить-помниться вечно и славно.