Шрифт:
И довольно долго я говорил в таком роде. И, разгорячившись, впал даже в какое-то вдохновение. Бог мне в помощь, кажется, я зажег и Алию — грудь ее то поднималась, то опускалась, дыхание было стесненным, и, опустив глаза, она молчала.
Наконец подготовка к основным действиям — «артподготовка» — была закончена, и я перешел в окончательное наступление.
— Правда, Алия, — сказал я, — вам, кажется, больше нравится другой. У меня, конечно, нет никакого морального права требовать от вас, чтобы вы, следуя моим словам, ушли от него. Но под солнцем и под луной есть только одно-единственное сердце, которое любит вас по-настоящему. Ради вас оно вынесло немало мучений. Подумайте… Неужели вы не можете пожалеть? Неужели это сердце и в самом деле не достойно вашей любви?
Видимо, только теперь она по-настоящему поняла состояние бедного Кошима. Мои слова, кажется, растопили ей душу, расслабили ее, она вся жалась ко мне и, когда я, наконец замолчав, перевел дух, положила голову мне на грудь и молча замерла.
— Я тоже… — сказала она потом дрожащим голосом. — Салкен, я тоже… — Плечи у нее затряслись, словно она рыдала. Или словно смеялась. — Я тоже… люблю вас!
О обманчивый мир!
Если бы на моем месте были вы, что бы вы сделали? Ну да не все ли равно… Исправлять ошибку было уже слишком поздно. На том дело несчастного Кошима и закончилось.
Ну, а я, явившийся в качестве добровольного посланника любви? Я испугался полузакрытых больших карих глаз, полных страсти, — смоченная не то слюной, не то слезами, потекла с приклеенных ресниц краска и застыла на самых кончиках черными каплями, — испугался ее вывернутых губ, напоминавших мне в этот момент толстое рыло слона в зоопарке, готовое ухватить и пряник, и калач — все, что бросят ему ребятишки, этих еще более прежнего вздернувшихся губ, тянувшихся ко мне с ожиданием, и, выскользнув из обвивших меня за шею рук полнобедрой коренастой девушки, я покинул поле боя. Кто-нибудь другой, с более крепкими нервами и более умудренный жизнью, может быть, и сумел бы вывернуться, что-нибудь и придумал бы, но у меня не хватило сил даже на то, чтобы прийти в себя.
Ту ночь я провел без сна. Я думал о жизни, сталкивающей тебя с такими неожиданными, непостижимыми явлениями, бросающей то в холод, то в тепло, полной и сладостного, и горестного, и возвышенного, и низменного… Я думал о человеке, существе, поднявшемся на высшую ступень развития, обладающем осознанием своего бытия, сочетающем в себе и хорошее, и дурное, и бренное, и святое… Но все же то было еще время молодой душевной сумятицы, и я еще не мог в своих размышлениях уйти далеко от предмета своего недуга под названием «любовь», о которой так много читал в книгах, так много слышал от людей и которую вроде бы не раз испытал сам…
Не помню кто, один прославленный писатель, сказал, что человек, с детских лет и до глубокой старости, до тех самых пор, пока не сойдет в объятия могилы, под воздействием тех или иных событий постоянно меняется и внутренне обновляется. Я тоже в ту бессонную ночь претерпел одну из таких многих линек на отпущенном мне жизненном пути и, хотя чисто внешне казался абсолютно прежним, внутренне, я чувствовал, превратился совсем в другого человека. К добру ли это, к беде ли — я тогда об этом не думал.
К Кульмире я больше не ходил. Возможно, узнав от Алии о моей рыцарской исповеди, она просто назвала меня предателем, возможно, долго не медля, оборотила к себе парня своей лучшей подруги, с которой вместе росла и провела полжизни, — Сакена, не знаю. Ни ее, ни робкого сердцем Кошима, ни туготелую, широкобедрую Алию — никого я больше не видел. На узкой тропинке своей судьбы в дремучем лесу ежедневных сует ты сталкиваешься со многими людьми. Сколькие из них оставляют след в твоей душе! Один след ты долго ощущаешь в себе, другой нет. Но уж раз прошло, скрылось из глаз, рано или поздно все превращается а привидевшийся сон. Все забываешь. Таков закон великой жизни, все надежды и все опасности которой всегда связаны с днем грядущим.
6
И вот воскресший из каких-то темных закоулков моей памяти Кошим стоит сейчас передо мной, опершись о теплую, выкрашенную светлой краской батарею. Нос у него вздернут пуще прежнего, скулы выступают еще больше, и все лицо, задубелое от работы на холоде, в пятнах. На висках преждевременная седина. От бывшего Кошима в нем ничего нет. Но в его облике, в его лице, поведении я не нахожу ни следа огорчения или хотя бы обиды. Серые глаза его поблескивают. Когда он смеется, рот его, кажется, вырастает в размерах — уголки губ едва-едва не достают до ушей. Я спросил у него имя, и он, видимо, счел необходимым дать краткую справку о себе.
— Сначала я на заводе работал, — сказал он, прицокивая языком и качая головой. — Но по состоянию здоровья… — он чуть помедлил, прокашлялся, — сложились, в общем, обстоятельства, и я ушел. Теперь я дворник. В двух местах работаю. Слава богу, ничего зарабатываю.
— В прошлом году, что ли, — сказал я, — в одной центральной газете я очень даже приличный рассказ прочитал. Молодой парень написал, тоже вот, как вы, дворником работает.
— Как его зовут-то?
— Не помню. Не то Суворов, не то Нахимов, знаменитая, в общем, какая-то военная фамилия. Помню только: тоже дворник, как вы.