Шрифт:
– Габриель, поднимайся! – прокричал электронный голос из будильника – последнее напоминание о том, что необходимо вставать и собираться.
Юноша не стал осматриваться на устройство, выкрикнувшее его имя. Столько раз оно это делает, что всякий интерес к этому потерян и воспринимается как стандартная обыденность, неотделимый атрибут каждого дня. Но как бы парню хотелось, чтобы его окликнул живой родной голос, которого он слышал с шести лет. Живя в маленькой квартирке всего с восемнадцати лет, она уже успела надоесть и приесться, стать символом скорби и боли на сердце.
Все беды свалились двенадцать лет тому назад, и каждое утро начинается с тяжких воспоминаний и колючей печали, сдавливающей грудь. Ещё при правлении первого Канцлера те, кого он любил, были объявлены «Политически нестабильными» и его родителей отправили в трудовые исправительные лагеря, как ему сказали, а его самого отправили в воспитательный детский дом.
Тогда в Милане и его округе происходили чистки по политическим мотивам, и цепные псы нового господина миланских земель отлавливали каждого, кто косо посмотрит на атрибуты власти, не говоря уже об инакомыслии. После падения Альпийско–Северо–Итальянской Республики или Лиги Севера в этом регионе обстановка всегда оставалась нестабильной, постепенно накаляясь, ибо получив долгожданную свободу от распавшейся Италии народ Падании хранил её на протяжении столетий великого кризиса и не собирался её отдавать после. Накануне тогда проводился несогласованный митинг в поддержку движения «Миланский дух», который требовал от Канцлера более независимого положения для города.
Габриель, в бытности ребёнком, не понимал политических мотивов сторон, ему просто по-детски нравилось, чем занимаются родители, подобно тому, как любое чадо гордится тем, где работают мать и отец. Хотя сейчас, по пришествии лет юноша проштудировав десятки книг, пропущенные Цензурой, понимает смысл происходящего, несмотря на то, что имперская пропаганда пыталась выставить это как подавление страшного акта неповиновения, угрожающего целостности страны и способного породить новый кризис. С обидой и беспомощностью парень читал страницы этих книг, зная, что люди просили обычного права свободы, и ещё больнее становилось оттого, что его родители попали под каток репрессий.
Они шли к площади, на которой была временная ставка Канцлера, но на улицах мгновенно выставили заграждение из солдат. Члены движения шли с флагами и транспарантами, чьи лозунги могли показаться опасными для фанатичного последователя Культа Государства. Но, ни смотря, ни на что это была мирная демонстрация, которая требовала лишь толику свободы для города на их пути встали автоматчики. Люди в грубой военной форме, тяжёлыми берцами, бронежилетами и укреплёнными шлемами с автоматами АК–147 против мирных демонстрантов. Сквозь стройные ряды бойцов прошёл Канцлер. Его чёрное пальто касалось брусчатки, полуседые и чёрные волосы ложились на плечи, его обветренное и морщинистое лицо было гордо поднято, а голубые глаза с презрением взирали на толпу. Перед ним были люди без оружия, требующие мирной жизни, на их невинных лицах читалось доверие и ожидание. Люди чаяли надежду, что новый правитель пойдёт им навстречу, но у него были совершенно другие планы и понятия о преступлении против страны. Этот человек яро ненавидел, тех, кто думает не так как он, ибо как сам говорил: «Я суть истины. Я не могу ошибаться, а значит, те, кто думают иначе, совершают непростительную ошибку».
Канцлер вздел руку, его ладонь была обтянута кожаной перчаткой, как у палача, который не хочет запачкать руки кровью на казни. Он махнул рукой в сторону толпы с сухим криком «Огонь». И жуткий звон автоматных очередей, и крики разорвали недолгое хрупкое спокойствие. Крики толпы заглушили автоматные очереди. Флаги свободы быстро упали на землю, вместе с наивными надеждами.
Очереди скосили первые ряды демонстрантов. На их лицах вечно остались непередаваемые непонимание и ужас. По брусчатке быстро потекли реки крови. Толпа не могла быстро развернуться, но им дали фору – послышались звуки отстегивающихся рожков. Все быстро побежали обратно как можно быстрее, с криками и воплями, как подобает до смерти напуганной толпе. Звон затворов и новая очередь. И ещё одни ряды убегающих людей были скошены.
Родителям Габриеля неимоверно повезло, они были в последних рядах и не попали под пламенное канцлерское правосудие, хотя их оно настигло немного позже и в иной форме. По всему городу начали искать участников кровавого митинга, ибо они запятнали себя преступлением против Рейха, а это подаётся как самый страшный грех. Родителей мальчика нашли буквально на следующий день, ибо уже тогда неусыпное око – тысячи, сотни тысяч глаз по городу способны отследить любого человека. Сначала в дверь просто стучали. Отец пытался найти какое-либо оружие, но нашёл всего лишь биту, и даже с этим убогим оружием он решил защищать свою семью. Поняв, что бойцам никто не откроет, они просто дверь выбили, щепки от которой разлетелись по всему коридору. В квартиру вломились трое солдат. Отец кинулся на них с битой, но солдат быстро среагировал, вытащил пистолет и прострелил ему ногу и запястье, и при этом фанатично крикнул – «За Рейх и Канцлера!». Двое других принялись разлучать мать и сына. Он навсегда запомнил её заплаканное лицо и тянущиеся к нему руки. Это были последние моменты, врезавшиеся в память на всю жизнь, когда он видел своих родителей.
Потом он жил в детском доме, где годы его жизни были далеко не лёгкими, ибо программы воспитания, созданные министерством Детдомовского Образования, отвечали самым суровым стандартам Империи. Эти годы, который Рейх старательно стремился наполнить любовью к себе, вбивая постулаты верности к себе, подавая, что верность родине – идеал гражданина, Габриель старается не вспоминать по причине избыточности огромного количества впихиваемой пропаганды, которую ему пришлось проглотить, чтобы не отправиться в места похуже.
После жизни в детдоме, в восемнадцать лет, ему дали маленькую квартирку в Милане, всего одна комната, чтобы было, где существовать, и приписали к Академическому потоку «Схолум Культурик».
Габриель не разбирался ни в устройстве государства, а поэтому в «Схолум Политика» нему путь закрыт. Ни в финансовых потоках и экономики он ничего не мыслил, а это закрывало путь в «Схолум Экономика», и в сфере технических устройств мало что ведал, что обрывало возможность попадания в «Схолум Техника», но очень хорошо знал культурные аспекты Рейха, что и показал на дне своего распределения. Как он перед шестью членами Распределительной Комиссии – три представителей министерств, которых он не помнил, священник церкви, «монах» из Культа Государства и судья из Трибунала Рейха, рассказывал про становление «Имперского неоренессанса» и обвинительно высказывался о культуре «Заката благоденствия и хрустального мира». После чего его и приписали к факультету «Культура нового Рейха и история её сложения».