Шрифт:
Чтение это продолжалось добрых полчаса, мы все страшно зябли. Я надел шапку и завертывался в холодную шинель, но вскоре это было замечено, и шапка с меня была сдернута рукою стоявшего за мною солдата. По изложении вины каждого, конфирмация оканчивалась словами: „Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни – расстрелянием, и 19-го сего декабря государь император собственноручно написал: «Быть по сему»“.
Мы все стояли в изумлении; чиновник сошел с эшафота. Затем нам поданы были белые балахоны и колпаки, саваны, и солдаты, стоявшие сзади нас, одевали нас в предсмертное одеяние. Когда мы все уже были в саванах, кто-то сказал: „Каковы мы в этих одеяниях!“
Взошел на эшафот священник – тот же самый, который нас вел, – с Евангелием и крестом, и за ним принесен и поставлен был аналой. Поместившись между нами на противоположном входу конце, он обратился к нам с следующими словами: „Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…“
Никто из нас не отозвался на призыв священника – мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призывал нас к исповеди. Тогда один из нас – Тимковский – подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещанием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнев. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту. Затем священник, окончив дело это, стоял среди нас как бы в раздумье. Тогда раздался голос генерала, сидевшего на коне возле эшафота: „Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!..“
Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками. Разговоров при этом не было слышно. Осужденные не оказывали сопротивления. Им затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Потом отдано было приказание „колпаки надвинуть на глаза“, после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: „Клац“, – и вслед за тем группа солдат – их было человек шестнадцать, – стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петрашевского, Спешнева и Момбелли… Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать, вот прольется кровь, и они упадут мертвые, было ужасно, отвратительно, страшно… Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною. Возмущенное состояние мое возросло еще злее, когда я услышал барабанный бой, значение которого я тогда еще, как не служивший в военной службе, не понимал. „Вот конец всему!..“ Но вслед за тем увидел я, что ружья, прицеленные, вдруг все были подняты стволами вверх. От сердца отлегло сразу, как бы свалился тесно сдавивший его камень! Затем стали отвязывать привязанных Петрашевского, Спешнева и Момбелли и привели снова на прежние места их на эшафоте. Приехал какой-то экипаж – оттуда вышел офицер – флигель-адъютант – и привез какую-то бумагу, поданную немедленно к прочтению. В ней возвещалось нам дарование государем императором жизни и, взамен смертной казни, каждому, по виновности, особое наказание…
По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки».
Хотя имя Достоевского в воспоминаниях Ахшарумова ни разу не звучит, на Сёменовском плацу они стояли бок о бок, разделяя общую участь. Смертный приговор Достоевскому был заменен четырьмя годами каторжных работ с последующей военной службой в чине рядового, без возможности продвижения по служебной лестнице.
Сразу после несостоявшейся казни, в тот же день, 22 декабря 1849 года, Достоевский писал брату Михаилу:
«Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно, могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорее отзыв. Я боюсь, что тебе как-нибудь был известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семен<овский> плац, я видел бездну народа, может быть, весть уже прошла и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь!»
Каково это было – стоять на Сёменовском плацу 22 декабря 1849 года, в мороз, без шапки, ожидая неизбежной смерти? И каково это было – внезапно узнать, что вместо смерти тебе дарована жизнь?
В тот день Достоевский, как он признается брату, всем сердцем, всей свой плотью и кровью ощутил, что прощается с жизнью литератора, непоследнего человека в обществе, посвятившего себя высокому искусству, и для него начинается жизнь каторжника, у которого нет ничего, кроме его сердца, его плоти и крови.
Летом, в июне-июле, уже много лет я организую поездки в Россию под конец сезона белых ночей.
Я вожу поклонников русской литературы по адресам, где рождались те или иные произведения, и, оказываясь на месте, зачитываю отрывки из них или рассказываю историю создания.
Например, в Столярном переулке в Петербурге я зачитываю фрагмент из очерка Иосифа Бродского «Путеводитель по переименованному городу», написанного в 1979 году, в котором он, в частности, отмечает, что к середине девятнадцатого века в Санкт-Петербурге «русская литература сравнялась с действительностью».
В том же 1979 году в Ленинграде, проходя мимо бывшего здания Третьего отделения (то есть охранки), где судили Достоевского, наверняка можно было услышать, как об этом рассказывают туристам. С большой долей вероятности, проходя мимо дома, «где персонаж из Достоевского – Раскольников – зарубил старуху-процентщицу», тоже можно было столкнуться с туристами, которым рассказывают о Раскольникове.
То есть вымысел человека, стоявшего на плацу без шапки и без головы, уже «срезанной с плеч», оказался более реальным, по мнению Бродского, чем сама реальность.