Шрифт:
– Добрые хозяева, позвольте поколядовать!
Все мы оцепенели от ужаса. Не ждал я от своих гусят такой дерзости!
Я терял мужество. Готов был плестись на дрожащих ногах в сени, поднять крючок и впустить в свою учительскую обитель шумную толпу с шестиконечной звездой.
А они только и ждали этого!
Я слышал, как они спорили и нетерпеливо, но легонько дергали дверь. Им важно было навеки запятнать наши непорочные учительские биографии. Им нужно было увидеть на нашем столе и ветчину, и домашние колбасы!..
Назавтра все село потешалось бы: "Ишь, как что, так они на религию!.. А сами в рождество - колбасы да мясо!.. Детей учат!.."
Евфросиния Петровна вселила в меня мужество своим пальцем. Но и это не помогло. За окнами откровенно смеялись над нами.
Добрый вечер, люди!
Пан хозяин,
Радуйся!
Ой, земля, возрадуйся,
Сын божий
Родился!
И где они такому научились?! Ведь Евфросиния Петровна только и пела с ними: "Мы - кузнецы, и дух наш молод..."
А тут такое:
Застелите столы,
Да все келимами
Радуйся!
Ой, земля, возрадуйся...
И эти шаловливые детские голоса были настолько красивы своей неосознанной верой в добро, такие чистые от земного зла, что так и сияли, светились голубым!
И тогда на нас сошло другое оцепенение - не страх за нашу учительскую репутацию, не страх осуждения, а ощущение немыслимой эмоциональной силы в таких, казалось бы, простых словах:
Ой, земля, возрадуйся...
И может, впервые за нашу совместную жизнь непреклонная моя жена, со сталью во взгляде и стреляющим пальцем, громко и непритворно зарыдала:
Ой, земля-а-а... земля... ой...
Ой, земля, возрадуйся!
Ой, земля, возрадуйся! Ой!.. Ой!..
и упала грудью на стол, уткнувшись головой в руки, - так растрогало и потрясло мою жену запоздалое известие школьников о рождении в семье плотника мальчика, который выучился на бога.
О счастливые мои потомки! Пусть сердца ваши каждый раз переполняются радостью, не стыдитесь слез умиления, как только родится на свет ребенок будущий страдалец и мученик, который, может статься, будет вашим защитником и заступником, может, богом, а своим рождением - останется человеческим дитятей!
Тихо плакала святая дева, плакала синеокая женщина, которая самой красою своей обречена быть несчастной.
О, как мне хотелось сказать ей слово, что по силе равнялось бы тому стону народной души:
Ой, земля, возрадуйся!..
Но мне нельзя было быть даже несчастным!
Уже отзвучало детское пение. А мы все сидели молчаливые и задумчивые.
У каждого перед глазами была собственная жизнь, которая складывалась из коротких бледных воспоминаний, и каждый из нас вслушивался: не зазвучит ли в нем потрясающе грустный мотив: "Ой, земля, возрадуйся!.."
Нет, не было в них ни больших потрясений, ни великой печали, которую можно было бы оставить потомкам - песнею ли, легендой ли. И от этого каждый из нас чувствовал себя таким одиноким, таким обманутым в своих ожиданиях, что не хотелось и жить - все равно доживешь свое и не оставишь после себя ни памяти, ни песни, ни печали.
Но нужно жить, мои дорогие, чтобы не оборвалась ниточка рода человеческого - серебряная струна, которая рокочет миру божьему песней.
Так тихо и грустно справляли мы сочельник шестого января тысяча девятьсот двадцать третьего года.
Конечно, на рождество школа опустела. Пришло лишь несколько детей бедняков, которым дома праздновать было нечем.
По два-три ребенка в классе - и сидели они за партами испуганные и вроде виноватые. И очень обрадовались, когда я объявил, что ввиду сильного мороза (!) школа сегодня не будет работать.
Евфросиния Петровна от великой своей щедрости пригласила всех сегодняшних старательных учеников домой, и каждому досталось по пирожку с творогом и по три конфетки.
А по улицам торжественно, парами, а то и целыми семьями, шло гостить к родичам село - в желтых и белых кожухах, в бараньих шапках, краснощекое от мороза и горилки, щебечущее село в толстых шерстяных платках и сапожках на высоких подборах, с корзинками из подкрашенной лозы, с младенцами под полой кожуха, со строго поджатыми морщинистыми губами и серебряными крестиками на плоской груди.
И будут выпиты не одна бутылка казенки, не одна бутыль желтого житного самогона, съедена не одна ржавая селедка, и будут припомнены не одна соседская кривда, проломлена не одна голова, и не один сгорит от алкоголя, а будут говорить - помер от горячки, но удивительнее всего то, что в какую-то минуту просветления, с далекими глазами, устремленными в грядущее и прошлое, - заведут женщины серебристыми дискантами и сопрано, а одуревшие от горилки мужчины, на миг протрезвев, подтянут баритонами и басами: