Шрифт:
— Вон там, — рука женщины взметнулась над головой, — там он и стоял, наш дом. И сад у нас был. Такой расчудесный был сад, чистый вишенник. По весне, бывало, глянешь, сердце так и мрёт, и так светло, так радостно было в нашем саду, точно в храме…
Она замирала на миг, будто и впрямь в эту минуту к ней как далёкое видение возвратилась её прошлая жизнь и она вновь видела перед собой тот сад в белом цвету; она глядела туда, в невозвратную даль, а солдаты, что, окружив её, стояли рядом, вертели головами, невольно отыскивали взглядами и не могли отыскать ни того дома, ни сада, и натуральная, живая скорбь отражалась теперь на их посерьёзневших лицах.
— Думали, всю жизнь так и будет, как в том саду, — печалилась женщина, — и жили бы, чего ж не жить… А он и грянул, проклятый, и всю жизнь нашу, как тот сад, под корень… И детишек моих, всех до единого, и всю деревню… И вот я обращаюсь к вам, христом-богом прошу, изничтожьте его, ирода, отомстите за поругание, за слезу мою горькую, за кровинушек моих…
Она снова запричитала, и голос её, словно крик раненой птицы, метался над головами солдат, над обгорелыми бутафорскими трубами, над широкой этой поляной, залитой ярким августовским солнцем. И всё уже ясно стало Нине Владимировне, к тому же и платок этот, и сапоги огромные, что были на той женщине, она узнала; всё поняла она теперь и что-то конечно же пережила, почувствовала при этом — и обиду, и горькое сожаление… Ну что же это, в самом деле! Ведь не девчонка она, чтобы вот так… Она же не напрашивалась на эти съёмки, её пригласили, привезли сюда, а что вышло!.. Измученная, невыспавшаяся притащилась к гостинице спозаранку, уехала от сына, которого ещё и повидать-то не успела, два часа торчала в пропахшем бензином автобусе да ещё вырядилась не по своей, по их же милости пугалом огородным, без маникюра осталась… Мучилась, волновалась, готовилась…
Слёзы обиды, подступив щемящим комом к горлу, душили её, она с трудом удерживала их. Но это длилось с минуту, не больше. Близкая обида, сломленная навалившейся вдруг усталостью, стала усмиряться, отступать, и уже не было слёз — какое-то странное, незнакомое чувство, похожее на удивление, оживало в ней. Словно приговорённая к одной, общей с той женщиной муке, Нина Владимировна продолжала стоять неподвижно и, не отрывая глаз, глядеть на неё; она и верила и не верила в то, что на самом деле могло случиться такое… Вот она, Нина Владимировна, стоит здесь, всё видит и слышит со стороны, а у неё такое чувство, будто её невидимыми слезами плачет та незнакомая женщина, будто её невысказанные слова вырываются из другого, исстрадавшегося и осиротевшего сердца.
Нет, теперь она не жалела о том, что так вышло, она вообще ни о чём не жалела. И правы те женщины: разве смогла бы она вот так — не пережив, не перестрадав — и страдать, и заклинать, и просить отмщения!
И словно легче стало. Будто тяжёлая ноша свалилась с плеч. Она честно несла её, пока нужно было, и теперь никто не упрекнёт её в том, что у неё не хватило сил и терпения, что она испугалась этой ноши, взяла и сбросила её посреди дороги. И ей самой некого винить, потому что всё вышло так, как надо.
А съёмка тем временем продолжалась, и руки женщины по-прежнему взлетали и метались над пилотками солдат, и так же тревожно, с отчаянием и болью, вырывался голос из её груди.
Уходить нужно было. Идти в палатку, переодеться, снять поскорее этот страшный грим и при первой же возможности уехать в город, домой, к сыну. Но что-то держало её здесь, не отпускало…
Потом случилось вот что… Откуда-то из-за кустов, прорвавшись между солдатскими сапогами, на площадку выскочила собака. Чёрная, как головешка, она метнулась к той женщине, подбежала к ней, радостно виляя хвостом. В это время чей-то голос крикнул азартно:
— Снимай с собакой! Собака нужна!
Нина Владимировна повернулась на этот крик и увидела человека в ковбойке и в чёрных очках. Он стоял неподалёку от оператора, который, прильнув к глазку камеры, видимо, ловил этот кадр с собакой. Нина Владимировна узнала режиссёра Горелова.
Оператор уже снимал кадр с собакой: чёрные, торчащие над пепелищем печные трубы, женщина в чёрном и чёрная собака — всё, что осталось от сожжённой фашистами деревни, — когда кто-то из солдат, не оценив случайного эффекта, поднял с земли то ли камень, то ли головешку и запустил в собаку. Та тявкнула и, обиженно поджав хвост, отбежала в сторону.
Дело было испорчено. Разгневанный режиссёр потребовал убрать из массовки виновника, но его не могли найти, он затерялся в толпе солдат. Съёмки остановились. И только женщина всё не могла остановиться. Она по-прежнему причитала, всё грозила, потрясая маленькими кулачками, своим давним и пожизненным обидчикам, всё просила отмщения и звала домой своих сыновей, и было жутко слышать этот словно из далёких и страшных дней летящий крик.
— Всё, мамаша, — оператор подошёл к ней, тронул за плечо, — отснимались. Кончилось кино. Всем спасибо!
Но она как и не слышала его: всё причитала, причитала…
Босая, простоволосая, заплетаясь на каждом шагу в длинной крестьянской юбке, Нина Владимировна возвращалась к автобусу. Она шла по тропинке и плакала, и слёзы, туманя глаза, текли по её густо загримированному лицу.
Голос той женщины ещё долго догонял её.
САМЫЕ ТЁПЛЫЕ ЗВЁЗДЫ
Моей матери Антонине Георгиевне
Где-то далеко-далеко, в потревоженном войной детстве, осталось заплутавшее в мордовских лесах и сугробах маленькое село под названием Луховка. Осталась ночь с трескучими на морозе звёздами и месяц, большой, круторогий, как новогодняя игрушка на нашей довоенной ёлке. Как будто и не в небе вовсе, а дома под потолком.