Шрифт:
— Да вот же оно, — сказала она радостно, — вот это бревно, в него он стучать будет. Я уж знаю… Бывало, и всё так: загуляется на чужих-то деревнях, явится поутру — и стук, стук, стук, — она постучала сухоньким своим кулачком по стене, — аккурат в это бревно… А я уж бегу… А вы спите, спите, — она обратилась к моей матери и другой квартирантке, которые, переглядываясь, всё ещё сидели за столом, — что мы вам… Мне-то всё одно не спать, ждать буду. А вы укладывайтесь.
Она ещё потопталась возле окна, поохала, попричитала, сердясь и досадуя на метель, потом ушла к себе за полог и ещё долго разговаривала там сама с собой.
А за окном в завьюженных полях выла, плакала жалостным голосом декабрьская метель. Метель уходящего сорок первого года. В нашей избе под шумливой соломенной крышей в эту ночь долго никто не мог заснуть: все ждали, прислушиваясь к вьюге, как будто не Иван, хозяйкин сын, должен был наведаться домой, а наши отцы где-то в снегу, в метели ищут и никак не могут найти дороги к дому.
В чулане на лавке тихо и чутко дремала старуха. Иногда она вдруг вскакивала и проворно, как девчонка, впотьмах спешила к двери. Тогда наш дом замирал и превращался в слух. А она торопливо гремела засовами, впускала в дом вьюгу и, подгоняемая лютым холодом, спешила обратно в чулан, к себе на лавку.
Я заснул, сморенный ожиданием, и мне приснился сон: большой серебряный месяц над нашей избой и солдат Иван, очень похожий на моего отца. Он ходил под окнами с винтовкой в руке, как ходят часовые, ходил по сугробам взад-вперёд, словно караулил мой сон…
А утром Егоровна сообщила:
— А ведь приходил мой Ваня, чует сердце, приходил. Только стучал он как-то не так, не как бывало. Видать, забыл, как надо… А я сквозь сон-то слышу, будто кто-то ходит, и что бы встать да поглядеть, а я осилить себя не могу; вот и проспала, кулёма старая. Утром на станции обратный поезд был, небось он и увёз его.
Ей говорили, что всё это могло показаться, что никто вроде не стучался ночью в дом, что это вьюга шумела, а она в ответ рассеянно кивала головой и уходила куда-то. А я видел в окно, как, увязая по колени в сугробах, кружила старая возле избы — не иначе следы Ивана искала.
Днём она успокоилась, затопила печь, в избе снова стало тепло. И опять, как вчера, из печи потянуло душистыми щами. Тихо, почти неслышно наша хозяйка ходила по избе, как будто виноватилась перед нами за невольный обман, за несбывшиеся ночные ожидания… А печка дышала теплом, и запах щей снова не давал мне покоя.
И вдруг… Наверное, так и бывает в хороших сказках: появляется добрая волшебница и начинает творить чудеса. Разрумянившаяся от печного жара, наша хозяйка появилась перед нами с чугунком в руках; она поставила его на край стола, потом принесла из кухни миску, одну-единственную, не большую и не маленькую, на одного хорошего едока, и вдруг позвала меня:
— Ну, мужик, слезай с полатев. Нонче ты в избе хозяин, так что ты и распоряжайся. Варено-то тут не густо, на одного, а ты уж гляди, как знаешь…
Ну вот и чудо! Теперь бы не грохнуться второпях с полатей, попасть бы в печную приступку ногой, схватить бы ложку, самую большую, да усесться бы половчей, чтобы никто не мешал хлебать с правой руки…
Но почему в избе такая тишина, как будто, кроме меня, здесь и нет никого, и почему никто не стремится к столу, не занимает места по лавкам? Едва дотянувшись до печки ногой, я вдруг почувствовал что-то неладное — скорее телом почувствовал, не разумом… Ноги мои вдруг повисли между полатями и полом, а руки, цепляясь за край, из последних сил не пускали вниз. И я бы грохнулся, наверное, на пол под злорадный хохоток завистниц-девчонок, если бы их мать, Маркеловна, не оказалась рядом и не подхватила меня под руки.
Но легче от этого мне не стало. И опять эти ноги… Они сами зашагали к столу… В какой-то миг, когда до стола оставались шаг или два, когда всего-то и нужно было — сесть и взять в руки ложку, вдруг что-то подсказало мне: а ведь не для меня эти щи варены, а для другого, кто ради этих щей мог бы и впрямь, наверное, примчаться сквозь любую метель к материнскому порогу, а значит, и права сидеть одному за этим столом у меня ничуть не больше, чем у остальных.
И всё-таки меня угораздило усесться за стол. Я сел и, опустив глаза — только бы не видеть никого, пусть думают, что я их тоже не вижу, — пододвинул к себе миску и в этот момент почувствовал — своей макушкой, склонённой над миской головой, — что все, кто есть в избе, смотрят на меня, смотрят и ждут. Как много этих невидимых глаз: две пары глядя с печки — это девчонки, мои ровесницы, за моей спиной — глаза их матери, а от окна, вот здесь, рядом, — глаза моей сестры, и моя мать стоит и смотрит на меня с порога…
Но что ж это такое? В руке у меня ложка, большая, деревянная… Это Егоровна уже успела подсунуть её мне прямо под руку.
— Ну вот и распоряжайся, — приговаривает она, — отведай моих щец. — Шершавой и лёгкой своей ладошкой она гладит меня по голове. — Так что ж не ешь-то? Хлебай, хлебай, щи хороши, пока горячие. Или не ладно что? Может, ложка велика? Это его ложка-то, Ивана моего, он ей завсегда щи хлебал.
Я слабо сжимаю ложку, опускаю её в миску, в густое и жирное варево, и вижу перед собой множество звёзд, тёплых и золотистых. Они плещутся под моей ложкой, они дышат вкусным жаром прямо в лицо, и от этих звёзд, от этой теплоты мне вдруг становится просто и весело, так хорошо и уютно становится, как будто сижу я дома, на далёкой нашей улице Новикова, сижу, сгорая от нетерпения, за столом и жду, когда остальные сядут. И я зову их весело, с шутливой угрозой: