Шрифт:
Подбежала Зиночка, заторопила:
— Быстро в костюмерную палатку. Потом к гримёрам. И, ради бога, никуда из автобуса. Вас позовут.
Через десять минут, путаясь в длинной, до самой земли, тёмной юбке, в огромных сапогах и в изрядно потрёпанной, прожжённой на рукавах телогрейке, накинув на плечи старенький застиранный платок, Нина Владимировна перешла из одной палатки в другую, и женщина-гримёр, пожилая, то ли невыспавшаяся, то ли усталая, усадила её перед зеркалом и, вздохнув с явным сочувствием, словно жалея Нину Владимировну, с обречённым каким-то видом принялась гримировать её; обращаясь к зеркалу, она глядела пристально и подолгу на своё собственное отражение, будто примеряла его к лицу актрисы, а потом снова бралась за грим и наводила густые морщины на лбу и под глазами у неё.
Нина Владимировна сидела, прикрыв веки, долго не решалась взглянуть на себя, но потом всё-таки взглянула и тихо, испуганно ойкнула: незнакомая женщина со страшным, будто обуглившимся лицом взирала на неё из зеркала испуганными, странно знакомыми глазами. После этого Нина Владимировна уже не решалась глядеть на себя. Сидела и страдала молча.
Дело уже подходило к концу, когда женщина-гримёр, всплеснув руками, воскликнула:
— Батюшки светы, а маникюр-то! Забыла убрать маникюр. И вы молчите. — Она с укором взглянула на Нину Владимировну, кивнула на её ярко накрашенные ногти: — С такими ноготочками какая же из вас погорелица?
Маникюр было жалко; Нина Владимировна, отставив ладонь, последний раз полюбовалась на свои пальцы и, вздохнув обречённо, протянула гримёрше:
— Искусство требует… Стригите.
— Вот и ладно, — почему-то обрадовалась гримёрша, — небось не последние.
И тут же взялась за ножницы.
В палатку в это время влетела Зиночка. Бросив быстрый взгляд в зеркало, она в ужасе замахала руками:
— Марь Пална, что вы с ней сделали! В гроб и то краше кладут, а нам ещё в эпизоде сниматься надо. Уберите всё это, оставьте лёгкий тон и седые волосы, а остальное посмотрим на месте.
— Господи, — сказала благодушно Мария Павловна, — велика беда. Это меня уже краше не сделать, а её…
На «омоложение» ушло ещё минут десять. За это время что-то произошло там, на съёмочной площадке: всё громче становились доносящиеся оттуда голоса, слышались обрывки команд, усиленных мегафоном, какое-то торопливое движение угадывалось рядом, за брезентовой палаточной стеной… И вдруг один за другим взревели десятки могучих моторов; дрожь прошлась по палатке, как будто сильный порывистый ветер, разогнавшись от реки, налетел на неё. Гулко и часто задрожала земля под ногами.
— Ну, началась война! — объявила Мария Павловна. — Больше месяца воюем, а конца не видать.
Придерживая рукой подол, Нина Владимировна вышла из палатки и, помня наказ Зиночки — не отлучаться никуда, — подошла к автобусу. Судя по всему, ждать ей оставалось недолго, и эти последние перед съёмкой минуты были очень нужны Нине Владимировне — хотелось отгородиться от этого грохота, от шума голосов, от незнакомых глаз, хоть ненадолго, на несколько минут остаться одной, забыть обо всём суетном и мелком, что назойливо и некстати лезло в голову именно теперь, и постараться вернуть то мимолётно посетившее её ощущение, которое пережила она вчера… Вчера ей показалось, что она смогла понять, почувствовать ту женщину, сумела ухватиться за кончик той самой невидимой ниточки, которая пусть зыбко, пусть ненадолго, но всё же как будто соединила их, а вот теперь, затуманенное бессонной ночью, сомнениями и тягостным, нетерпеливым ожиданием, оно, это ощущение, угасло в ней и забылось, и надо было снова разжечь притухший огонёк.
Поднявшись в салон пустого автобуса, Нина Владимировна прошла и села на одно из задних кресел. Коротенький текст давно и прочно прижился в ней, но вечный этот страх — а вдруг забуду! — вновь и вновь заставлял её нашёптывать, по-школярски заучивать слова. «Вот здесь, — шептала она, — здесь и стоял наш дом, а рядом под окнами был сад вишнёвый, и в том саду бегали мои мальчишки. Их было трое у меня. А за дворами стоял амбар, и нас согнали туда, всю деревню, и старых и малых, и запалили со всех краёв. И мы горели заживо в том амбаре. Сгорели все, только я да Нюрка Новикова, моя соседка, остались. Нюрка-то вчера померла, а я вот живу. Мне нельзя помирать, мне жить надо, чтобы людям, всему свету рассказывать, как с нами было…»
Она всё видела перед собой: и этот дом, и сад вишнёвый, а в саду — весёлых белоголовых ребятишек, и один из них был как две капли похож на её Димку… Из головы не шёл тот сад; с ним назойливо и неотступно почему-то вязался другой — чеховский, спектакль, в котором она играла когда-то, и это было вовсе некстати, это мешало Нине Владимировне, и, не желая того, она невольно пыталась отыскать хоть какое-то объяснение этой странно возникшей связи и не могла: слишком далеки они были друг от друга, два этих сада, слишком разные были эпохи и люди, разумеется, тоже разные. Только и было общего — этот сад. И в ту и в другую пору росли в том саду вишнёвые деревья, они зацветали по весне одинаковым цветом, а в конце лета на них поспевали вишни, и не было тем деревьям никакого дела, когда и в какую эпоху цветут они и что за люди ходят под их ветвями и срывают с них спелые ягоды.
И ещё… Кого-то радовали они, в кого-то вселяли надежду, потому что во все времена люди сажали и выращивали сады, и считалось, наверное, что чем дружнее растёт сад, тем надёжнее и прочнее должна быть жизнь на этой земле. А сад, выходит, был как надежда. Разные времена, разные люди и надежды, конечно, разные, но радость от всего этого — от бело-розового цветения, которого всегда ждёшь, — она всегда и для всех желанна.
«Вот и я, — вдруг подумалось Нине Владимировне, — ведь и я тоже живу этим ожиданием. Жду и надеюсь. Жду новой роли, а потом выхаживю её, как садовник любимое деревце, и живу надеждой, что не увянет, расцветёт оно и порадует кого-то своим цветом, плодами своими. И так всю жизнь, наверное: и сладко, и мучительно, как материнство…»