Шрифт:
— Валерия, я… — Проводит пятерней по волосам.
— Ребенка больше нет, — говорю механически.
Моему мозгу необходимо услышать, как это звучит, чтобы окончательно смириться. Поджечь крохотную надежду, которая вспыхивает и молниеносно сгорает, оставляя после себя все тот же противный горький вкус на языке. Как будто теперь он останется во мне на всю жизнь.
Но я все равно не могу плакать. Наверное, Вадим считает меня бессердечной сукой.
А мне хочется просто закрыть глаза — и вдруг перестать существовать.
Сделать так, чтобы эти ужасная пустота внутри потеряла меня навсегда.
Чтобы меня потерял весь этот мир.
— Я была бы самой ужасной в мире матерью, Авдеев. Как это правильно называется? Естественный отбор.
Вадим ничего не говорит.
Его синие глаза такие бесконечно глубокие, что лучшего места, чтобы утопиться и придумать нельзя.
«Благодарю тебя, Господи, что хотя бы кто-то в моей дермой реальности достаточно нормальный, чтобы не говорить «все будет хорошо».
— Я даже не знаю, что такое пеленальный столик, — делаю вид, что это пиздец как смешно. Прикусываю щеку с другой стороны, но теперь даже боли не чувствую. Только соленый вкус крови ненадолго перебивает горечь на языке. — Ну какая из меня мать, Авдеев? Мое бесплодное тело может родить разве что схему по отмыванию денег.
— Когда-то ты будешь вспоминать эти слова с улыбкой, — говорит он.
— Явление Нострадамуса, часть вторая.
Вадим смотрит на меня так, что вопрос читается буквально в каждом напряженном до отказа мускуле на лице.
Ждет, что хотя бы сейчас я скажу правду.
Не произносит этого вслух, но буквально требует: «Давай, Ван дер Виндт, признайся — и мы разделим эту ношу на двоих».
Я знаю, что если скажу ему сейчас — будет легче. Чувствую это подсознанием, голыми инстинктами.
Но Вадиму будет больнее в тысячу раз.
Потому что это, возможно, был его единственный шанс.
Шанс, что эта шикарная ДНК продолжится и превратится в еще много-много поколений двухметровых тяжеловесов авдеевской породы.
Это не его вина.
Это мое долбаное сломанное тело не справилось даже с такой малостью.
Он никогда не узнает правду.
А я просто еще немножко замерзну. В конце концов, эти ледяные доспехи — не такая уж плохая альтернатива чаю с валерьянкой.
— Нет, Авдеев, — я мотаю головой по подушке, доставая из загашника припрятанную на самый черный день маску Идеальной обманщицы. Вершина моей эволюции, учитель бы мной гордился. — Это не твой ребенок. Это был не твой ребенок.
Он только на секунду поджимает губы и прикрывает глаза.
Ресницы у него такие длинные — с ума сойти можно.
Маленькая нотка трогательности на чертовски брутальном лице.
— Позвонить кому-то? — Авдеев терпеливо ждет ответ.
— В этом нет необходимости.
Я потихоньку вытягиваю вперед руку, распрямляю скрюченные судорогой пальцы. Кольца там нет. Я носила его так недолго, что даже следа не осталось.
— Долго ты здесь? — Опускаю взгляд на еле заметно дрожащий под тонким одеялом живот. Это моя вина — если бы я была правильной нормальной женщиной, не думала все время о том, что у меня распухли ноги и живот скоро превратится в кисель… Это моя вина.
— Ты два дня была в реанимации, — натянуто, очень глухо говорит Вадим. — Вчера стало лучше и врач разрешил перевести тебя в палату.
Полупрозрачными грязными мазками в памяти всплывают обрывки слов, которые врезались в мое вязкое сознание как метеориты. Сейчас тяжело вспомнить, о чем они говорили. Остались только слова, сказанные едким женским голосом: «Вы на ее руки гляньте, наколок понаделывают, а потом еще рожать хотят, бессовестные».
— Пока ты будешь на моей орбите, Авдеев, вряд ли тебе на голову свалится нормальная женщина.
Сколько времени мне нужно, чтобы забыть его?
Несколько лет?
Несколько жизней?
Хочу ли я забывать?
— Я не смогу… с тобой… Не хочу испортить жизнь еще и тебе. Только не тебе. — Он заслуживает правду больше, чем все остальные люди в моем сломанном, насквозь фальшивом мире.
— Меня абсолютно устраиваешь ненормальная ты.
— Прости ему, господи, ибо не ведает что говорит, — произношу немного хрипло. — Я безнадежно сломана, Вадим.
— Ты правда хочешь поговорить об этом сейчас?