Шрифт:
Тут Борис не выдержал, расхохотался. Толкнул дверь. Павел резко оглянулся. Выражение лица его мгновенно изменилось.
— Боря, что? Баржа пришла?..
***
— Ты, Паша, хотя бы в праздник можешь не думать о работе? Ну остынь. Прекрати себя накручивать. Оттого, что ты сейчас по потолку бегаешь, Фоменко быстрее не приплывёт.
Борис удобно расположился в мягком кресле и, прищурив глаза, наблюдал, как Савельев мечется по кабинету. Дети сгрудились у открытого окна. У Гришки был такой вид, что ещё минута, и он сиганёт через подоконник — только грязные пятки засверкают, а Варвара, правильно рассудив, что буря миновала (молодец девочка, мысленно похвалил дочь Борис), наклонившись к Майке Мельниковой, шептала той что-то на ухо. Смешное, наверно, судя по Майкиному лицу.
— И давай, Паш, отпустим уже этих… лаперузов, — Борис усмехнулся, поймал ответную улыбку Варьки и, не сдержавшись, весело подмигнул дочери. — Ты их и так пропесочил, будь здоров. Они всё поняли…
— Поняли они, как же. В одно ухо влетело, в другое вылетело — нигде не задержалось.
Гришка засмеялся. Непонятно, что его так развеселило: слова отца или перешёптывания девчонок, но получилось, как это обычно с Гришкой и бывало, совсем некстати, потому что Павел тут же резко развернулся к сыну и гаркнул, да так, что у Бориса уши заложило.
— Хватит идиотничать! Я с тобой ещё не закончил. И вечером вернусь к нашему разговору. А сейчас марш к себе, и если я только узнаю, что ты куда-то смылся, тебе точно не поздоровится.
Гришка открыл рот, чтобы возразить, но Варька дёрнула его за рукав. Хитро стрельнула глазами в сторону Бориса и тут же сколотила просящую физиономию.
— Папуль, можно, мы с Майкой вместе с Гришей пойдём? Мы честно-честно ничего такого делать не будем. Будем вести себя тихо, как мыши.
— Да идите уже, — махнул Борис рукой, опережая Павла. И Варька, схватив ничего не понимающего Гришку за руку, быстро выскочила из кабинета. Следом за ними вылетела и Майка, пискнув напоследок: «До свиданья, Пал Григорич, до свиданья, Борис Андреич».
Павел недоуменно проследил за испарившейся троицей взглядом и вдруг расхохотался.
— Вот девка, вот оторва! Не завидую я тому парню, которому такое чудо достанется.
— Но-но, — оборвал его Борис. — Ты не заговаривайся, Паша.
Но Павел, не обращая никакого внимания на Бориса, подошёл к окну, где только что стояли дети, выглянул в сад.
— Я так понимаю, Маруся уже здесь?
— Не знаю, — Борис равнодушно пожал плечами. — Я её ещё не видел.
— Зато твоя дочь её прекрасно углядела. А я-то сначала повёлся на вдруг невесть откуда взявшийся альтруизм. Ах, папуль, можно я с Гришей, — передразнил Павел. — А ларчик просто открывался.
— Ты преувеличиваешь.
— Я преуменьшаю. Ладно, — Павел развернулся к Борису. — Дело твоё. Я в воспитание твоей дочери не лезу. У самого вон… непонятно что выросло. А Варя… не думай, что я такой непроходимый тупица и ничего не понимаю. Всё я, Боря, понимаю. Всё…
На столе затрезвонил телефон. Павел тут же сорвался с места, схватил трубку.
— Да!
На том конце провода о чём-то быстро заговорили. Павел слушал, всё больше и больше мрачнея. Борис молчал, задумавшись о своём.
С улицы раздавались голоса. Громко хохотала маленькая Лёлька, ей вторил заливистый смех Кирилла (судя по долетающим из сада звукам Кирилл изображал из себя лошадку, а его трёхлетняя дочь — отважную наездницу), кричали мальчишки — наверно, Ванька с Марком уже вернулись с речки — и в эту разномастную, пёструю какофонию звуков вплетался голос Маруси. Его Маруси. И Борису опять, как это иногда с ним бывало, стало страшно — страшно от одной мысли, что ничего этого с ним могло бы не быть. Ни сегодняшнего тёплого сентябрьского дня, пронизанного золотом бабьего лета, ни детского смеха, рассыпающегося звонкими бубенцами, ни верного друга рядом, ни двух женщин, взрослой и маленькой, которые и составляли его, Бориса, счастье. Наверно, незаслуженное, но другого у него не было.
***
Выздоравливал он медленно. Тяжело. С трудом выдёргивая себя из странного, незнакомого ему доселе состояния, похожего на медлительную, вязкую трясину. Оно хоть и не засасывало, но и не отпускало, крепко держало мягкими, пропахшими лекарствами подушками, приковывало тонкими шнурами капельницы, опутывало шуршанием белых халатов.
Первые дни после того, как Борис очнулся и с удивлением узнал, что провалялся где-то между жизнью и смертью две недели, он почти не вставал с постели. Хотя слово «вставал» вообще на том отрезке его жизни было неуместно. Он просыпался, казалось, только для того, чтобы через полчаса снова забыться, упасть в чёрный колодец сна, где не было ничего — ни адского пламени, что пугало его совсем недавно, ни родного голоса, который вёл туда, где брезжила узкая полоска света — ничего, кроме плотной темноты, в которой он чувствовал себя на удивление покойно и умиротворённо. Он разлеплял глаза, утыкался взглядом в настенные часы, равнодушно отмечал, что уже полдень или вечер, и снова падал в спасительный сон. Наверно, это было оттого, что врачи постоянно пичкали его снотворным, а, может, организм сам пытался таким образом восстановиться.
Но как бы то ни было, однажды он проснулся бодрым и полным сил, и ему сразу стало тесно в больничной палате. Подушка душила, матрас врезался пружинами в спину, а предложение молоденькой медсестрички: «может быть, утку, Борис Андреевич?» ужаснуло его до глубины души. Он тогда, наверно, впервые за много-много лет покраснел.
С того дня Борис пошёл на поправку.
Правда, Мельников, который курировал его лично, эйфории и нетерпения Бориса не разделял. Во время посещений хмурился, дотошно его осматривал, кривил тонкие губы, разглядывая результаты анализов, недоверчиво хмыкал, когда Борис пытался уверить его в том, что он абсолютно здоров. Больше всего Олега Станиславовича беспокоило даже не пулевое ранение — оно по мнению Мельникова заживало, как надо, — а рана на ноге, то, на что сам Борис не обращал почти никакого внимания.