Шрифт:
Ему запомнились антикапиталистические бунты в 1999 году, но выглядело это как организованное сражение, а не демонстрация: обе стороны в форме и масках и до безумия агрессивные. Марш 15 февраля 2003 года был мирным: собрались люди, сомневавшиеся в разумности и оправданности войны с Ираком. Большинство из них бросило бы в дрожь от мысли, что они активисты или вообще занимаются политикой. Большинство из них вовсе не стремились продемонстрировать свой антиобщественный задор или свой радикализм — они возмущались тем, в чем усматривали правительственный обман. Многие вышли на марш впервые — как Анна, как Ник, как Джамал, они вышли, чтобы сказать «нет», добавить свой слабый голос к тем многим, кто выражал сомнение в необходимости войны. Для Джамала, во всяком случае, это был отчаянный крик протеста против разгула риторики, требовавшей от него молчания, требовавшей от него согласия с жестокими планами людей, в чьей доброй воле он глубоко сомневался. «Согласие» стало ходовым словечком той поры — а он не желал соглашаться. Почему-то они полагали, что, если выйдут на улицы в большом числе, правительство послушает и одумается, но Джамал сомневался, что это может остановить военную машину.
Буш и Блэр, конечно, оставили их без внимания. И тех, кто вышел на улицы, и тех, кто возражал иными способами, — и начали войну. Тогда Джамал задумался: что значит быть гражданином, как миллионы людей слушают то, что им говорят, думают над этим и не соглашаются; как люди по всему свету говорят о своем нежелании, о своем несогласии и возмущении и это ровно ничего не меняет?
Ханна сказала, что он наивен, если ждет какого-то результата от протестов, хотя на самом деле он и не ждал — вышел на демонстрацию без особой надежды. Он слышал по радио человека, со сдержанной яростью вещавшего:
— В мире есть настоящие террористы, их надо уничтожить или наглухо запереть в их диких странах. Правительство не вправе рисковать. Марш — это прекрасно, но это представление из области фантазий, будто покончить с терроризмом можно проповедями.
Война уже началась тогда, и в Ираке воцарился хаос. По телевизору всё время показывали иракцев, приветствующих американские войска и радостно сносящих статуи тирана; суровые люди, знающие толк в таких делах, объясняли, что иракцы сами желали этой войны. Их армия даже не хотела сражаться. Они желали победы американцев. И смотрите: война окончена, варварский лагерь горит. Первое время будет беспорядок, но потом всё наладится.
Ирония судьбы: началась война, которой отец так боялся, а он пребывал в густом тумане, и эти ужасы едва доходили до его сознания, оккупированного болью.
Среди ночи, иногда наступавшей рано, иногда поздно, в предрассветные часы, когда мир вокруг был нем, он лежал без сна и чувствовал, как разлагается внутри его тело. Он проводил ладонью по тощей оболочке, пока что скреплявшей всё воедино, и думал, что скоро и она провалится в жидкую гниль нутра.
Это было давно, больше сорока лет назад, а в живом времени еще больше, но в ночной тишине те дни его жизни возвращались к нему с необъяснимой ясностью. Даже там, где легкий туман лежал на событиях прошлого, он чувствовал, ощущал значение того, что пыталась вспомнить память. Память трудилась безжалостно, неотступно, вопреки его желанию забыть. Всё казалось совсем близким, хотя бог весть когда произошло. Те времена он ощущал как стук в груди и чувствовал жаркое дыхание тел, являвшихся ему.
Постепенно возвращались слова, и теперь он жаждал их, хотя вначале был безразличен. Теперь они нужны были, чтобы разговаривать, чтобы он мог рассказать ей о годах своего молчания, чтобы описать ей свою позорную трусость. Временами он путался в том, что она ему рассказывала, в именах, которые она называла. Кто были эти люди? Но о другой своей жизни, от которой ушел, он многое хорошо помнил — как будто даже всё.
Он помнил свои студенческие годы — самое счастливое время. О нем он ей никогда не рассказывал. Это было как новая жизнь — когда он переехал в город к родственникам Фавзии от тиранической скупости отцовского дома. Может быть, ему стоило остаться, искать счастья там. Может быть, он смог бы делать что-то хорошее, оставшись, а не потратил бы жизнь, застряв там, где ничего не мог сделать полезного для других, и теперь бессилие тела не позволяло отделаться от угрызений. Может быть, надо было остаться и разделить с ними бедствия. Что толку думать об этом, кода он ни на что не годен? Иногда ему казалось, что он всё делал неправильно, а иногда — что не всё. Бывало такое чувство, что пора уже успокоиться. Те годы казались благословенными, что-то он делал, и делал хорошо, а теперь оставалось только держаться в расчете на отсрочку приговора.
А в колледже было хорошо. Он вспоминал, как шел в колледж за неделю до начала занятий, чтобы оплатить обучение, взять свои документы, а после шел по мощенному плиткой коридору и тенистым тропинкам двора, не веря своему счастью — что его сюда пустили. Когда начались занятия, он никого не знал, но инструкции были настолько ясные, что приходилось просто идти со всеми и следовать правилам. Вот это было в новинку — дисциплина прежде всего. Было много новых правил, но никто не кричал, не грозил палкой, не стоял подбоченясь с грозным видом, словно готовый остановить повальное бегство. Преподаватели были вежливы и терпеливы, и студенты неукоснительно подчинялись правилам и тоже были вежливы. Некоторые преподаватели, может быть, и презирали их невежество, но соблюдали вежливость.
Был спорт. В прежней школе его не было, а в колледже — легкая атлетика, крикет, бадминтон и волейбол; о некоторых играх он даже не слышал. Это были английские игры, и было бы простительно не знать о них, если бы британцы не колонизировали страну. Непростительнее было то, что в своей сельской школе он никогда не слышал об алгебре и геометрии, о физике, о логарифмических таблицах, хотя эти знания создавались целым миром. Даже то, чему учили в школе, здесь преподавали по-другому. Здесь была библиотека, сотни книг, и ты мог брать их домой и читать, если хотел. До сих пор всё его учение происходило словно в комнатушке — тесной, голой, запертой комнатке. Потом кто-то открыл дверь, и он увидел, что эта комнатка — всего лишь крохотный закуток в громадном здании. Тут были широкие коридоры, веранды со всех сторон, и при желании он мог разгуливать там, вернее, если бы осмелился, потому что невежество его было столь велико, что его всё пугало, и он довольствовался робкими шажками.
Таким теперь вспоминался ему колледж, те первые дни занятий, размеры его невежества, невероятный объем новых знаний. Он поступил туда в шестнадцать лет и пробыл там три года. Это было самое счастливое время его жизни, и он всегда тосковал по этому времени. Завелись друзья, он научился плавать и приезжал в свою комнатушку в доме родственников Фавзии и выполнял задания, которые ему поручали. Поначалу он приезжал в Мфенисини каждую пятницу днем и уезжал в воскресенье вечером. Он хотел облегчить бремя родственникам, содержавшим его, но со временем стал приезжать домой реже. Братья относились к нему как к герою, расспрашивали, чему он научился, хвалили за малейший успех, о котором он рассказывал, а отец смеялся над его студенческой формой. «Поглядите на этого комика, на эту куклу, — говорил он, — глядите, какой важный! Иди читай свои молитвы». После молитв велел переодеться в старое тряпье и задавал грязную работу, чтобы не заносился. «У нас в доме даром никто не ест».