Шрифт:
Именно тогда, в семьдесят пятом, впервые подумал он о Зеленских, приложив к явственно всплывшей в голове картинке собственную жилплощадь в Трехпрудном переулке в качестве овеществленной памяти. И в тот же самый момент, как вспомнил, встретил, как назло, Розу Марковну Мирскую во дворе. Та возвращалась с рынка, с зеленым луком и килограммом яблок. А он – из магазина в Малом Козихинском, с батоном белого и ряженкой. Она кивнула приветливо и пошла навстречу – разговаривать. А он, помнится, налился кровавым колером – от ничего, от внезапного секундного совпадения памяти, негодяйского факта и свидетеля времен – Розы Мирской. Или, наоборот, – от полного их несовпадения по результату всей ничтожной и почти уже истекшей жизни. Нелепо взмахнул тогда рукой, не узнавая сам себя, крутанулся резко на месте, в оборот, и двинул в обратном направлении, энергично отталкивая казенными подметками дворовый асфальт. И – от дома, от дома… Словно чего забыл, но внезапно вспомнил.
После избегал соседку какое-то время, прислушиваясь к себе народившимся незнакомым органом, который сам же внутри себя и засек, в тот же самый короткий и необъяснимый период, в семьдесят пятом: от встречи во дворе и до конца года, не больше.
До восьмидесятого жил потом тихо: телевизором и газетами. Из дому выходил лишь по необходимости: аптека, магазин, папиросы, те же самые газеты с обязательной «Правдой». Гулять – не гулял: не понимал бесцельного времени никогда, от мысли одной воротило, что можно просто идти ни за чем, просто так глядеть ни на что или же, к примеру, специально вдыхать и с паузой выпускать воздух обратно.
А затем случилась странная вещь, во время Олимпиады-80. Кто-то из них ехал, то есть наш, из своих бывших – скорее всего, самый Большой Лубянский, в серединной машине. Вокруг сопровождение – под сигнал, от Маяковки на Горького сворачивали, к театру Сатиры почти вплотную прижались. Там-то Глеб Иваныч и стоял с очередной авоськой. В авоське все просто и все насквозь: кефир и макароны в бумажном пакете, длинномерные. Помнил только, сощурил глаза и взглядом кортеж тот проводил, а взгляд мокрым получился: то ли от тоски, то ли от зависти, то ли от обиды. И руку с авоськой к глазам приподнял, вытереть вроде, собрать на палец мокрое. В этот момент двое и подскочили откуда-то сзади. Один перехватил авоську, другой оттеснять стал, к самому театру ближе и всем корпусом вид Чапайкину перекрыл. Кто они – догадался сразу. Это и взбесило, именно то, что свои, а не чужие.
– А, ну, цыть! – так шепнул, чтобы внимания не привлекать, но расставить все куда надо. Первый на слово не среагировал, а одним движением проверочным пакет макароновый лапой обхватил и хрустнул. Второй спиной уже развернулся и мерно отступать продолжал, заталкивая Чапайкина в глубь тротуара, но на этот раз уже ближе к воротам железным, к театру Моссовета.
Тогда и сработала впервые ненависть к своим же, к тупым и неловким неумехам. Замкнулось что-то в органе идентификации «свой – чужой», не сросся образ и факт, выдавилось неприятие через макароны те самые и оттирку к стене. Глеб Иваныч рванул на себя авоську, выставил локти навстречу оттеснителю и, подкачнув в шейные вены жидкости, произнес с тихой угрозой в голосе:
– А ну смирно, с-суки! Генерал перед вами!
Суки, однако, оттирку не прекратили, а затащили Глеба Иваныча за театральные моссоветовские ворота, приставили к стене, прохлопали карманы, попутно додавив макароны до мелких осколков, и тогда первый, убедившись в неопасности деда, между делом сунул ему кулак ниже ребер. Чтоб не вякал, во-первых. Чтоб нормально оттеснялся, когда просят, во-вторых. И чтоб органы уважал, в-третьих. Особенно в период Олимпийских игр в столице. И не просто сунул, а нанес резкий, хорошо поставленный короткий удар в подреберье, чтобы хватило перехватить дыхалку на время, пока сотрудники в штатском исчезнут в толпе.
Потом он долго, сидя на корточках, восстанавливал дыхание, превозмогая боль справа внизу. А еще через какое-то время боль отпустила, и он обнаружил, что знает, что ему делать. Вернее, Глеб Иваныч точно знал, что ему делать теперь не следует, а именно: звать на помощь, писать обличительные бумаги, обращаться в органы милиции или звонить по старым номерам.
В этом и заключалась странность истории, имевшей место в олимпийском восьмидесятом году, напротив памятника поэту Маяковскому при участии в ней генерал-лейтенанта в отставке Глеба Иваныча Чапайкина – в том, куда он пошел. Точнее говоря, в том, куда он попал в результате этой бесовской несправедливости своих по отношению к своим после того, как, бросив испоганенную авоську, задумчиво двинул вниз по улице Горького.
Так он, перебирая в памяти фрагменты уходящей жизни, от посадочно-победных до откатно-пораженческих, шел и шел, пока не миновал черного Юрия Долгорукого с голубиным пометом на шлеме цвета несвежей извести и не взял правей, зайдя на улицу Неждановой. Там дорога раздваивалась. Левая превращалась в Брюсов переулок, упираясь в консерваторию, правая же вливалась в Елисеевский, что брал начало от выцветшей блекло-желтой церковки. В консерватории он, бывало, заседал, и неоднократно: даже пару раз меры принимал, хотя сажать по их части не пришлось – хватало запугиваний и бесед. Неподдающиеся просто сбегали и оставались вне родных границ, но против опасности не шли. Церковь же на этом месте была совсем ему незнакома.
«Как же так, – подумал Чапайкин, обнаружив Божий храм, – ведь не раз тут проезжал… – он оглянулся назад и сразу же безошибочно признал другой знакомый пейзаж. – В Союзе композиторов также заседал не единожды и все такое, а вот церковь не упомню», – он задрал голову к куполу и медленно сканировал глазами полученное изображение, сверху вниз, до самого бортового тротуарного камня. Так сделал, словно собирался приступать к допросу непосредственно святого духа, но только вот не был уверен, каким будет первый вопрос его и не стоило ли предварительно открыть крепкое безошибочное дело на Сына и Отца. Он кинул взгляд на каменную доску правей входа. На ней слабо просматривалось через грязноватую позолоту «Храм Вознесения на Успенском Вражке».