Шрифт:
Но… жизнь зовет… Уныло возвращаюсь в номер. Держу яичко… Оно дрожит и блекнет, за слезами. «Прощай, забудь!» О, сумасбродная!.. А в голове… — подите вот, привычка — картины, сцены: как бы я сыграл! И в зеркале увидел… трагическую маску! И мысль: зачем такое, деревянное, простое? Потряс… — пустое. Что за… Открываю — вата! Целый пук, как пена, лезет, — натуго набито. Что за… Вытряхиваю вату… и… блеск. Стрельнуло! Не-эт, какой там пистолет! Перо Жар-Птицы, Феникс, радий! пожар!! В комнату мою упало солнце, камень-солнце! Голконда[41] — изумруд, апо-фе-оз. С лесной орех, волшебный изумруд. Клондайк! Ну, думаю… а, сумасбродная головка, игра какая! Заинтриговала. «Прощай, забудь»… — о, ловкая игра!
Утро, спешу поздравить. В цветочный магазин, охапку ландышей и гиацинтов, в серебряной рогожке, натюрель. Лечу на лихаче… вороты, львы на воротах и… каша — рысаки, кареты, всякие роллс-ройсы… Лакеи, кучера, снимают шапки. Звонюсь… Милашка Груша, в бантиках, как фея, ямочки на щечках: «Ах! Не принима-ют-с… в Крым уехали-с, с утра, в Алупки-с… на дачу-с». Отшатнулся. «Ка-ак?! А кареты эти, лакеи?!» — «А это-с… мамашу поздравляют, Матрену Савишну». Мамаши мне не надо. Повернул. А эти, краснорожие, вдогонку: «Вышло дышло!» Ну, хамы.
Возвращаюсь — бац! — письмо, с посыльным в красной шапке. Две строчки, только: «Все забудьте… я мучаюсь… так надо… не старайтесь меня увидеть, это бесполезно». Без подписи. Ну подчинился. Раскаяние? Все возможно, такие дни, говела, каялась… — возможно. Бывает, знаю. Сентиментальна, романтична, как… кажется, Кларисса[42], у Шекспира где-то. Ну, жертвоприношение, самоанализ, скепсис, смиренномудрие. А может, испугалась мужа, все возможно. Участь Дездемоны не сладка. Не стал настаивать. Послал на карточке: «Склоняюсь», все. Вышло вровень. Запер сердце и ключ забросил в море… жизни. Больше не встречались.
Но… чудо: взгляну на изумруд — и… «все воскреснет вновь живое — весна и юность, и любовь…». Приценился у Фаберже: может быть, думаю, дуплет? Не в деньгах дело, а… проверить чувство. Говорят: «У нас и куплен, вот-с, по книгам… пятнадцать тысяч триста». Вот так гоно-ра-ар! Вот это чувство!..
В Саратове читаю в «Слове»: «Супруга коммерции советника г-жа X. пожертвовала двести тысяч на сирот». Жертва? Жажда очищенья? Возможно. Вскоре опять читаю: «Сто тысяч на приют для девушек». Жажда искупленья? Все возможно. Преклонился. А я, беспутный? Я ждал: вот Светлый день настанет. И он настал… в голоде, в аду, во мраке.
На юге, в страшный год… Ходил в опорках, ел помои… но хранил я перстень, как святыню. Да, еще до этого, в Баку, читаю в «Слове»: «Умерла от тифа… на фронте заразилась». Взглянул на перстень — и заплакал. Искупила, очистилась. А я?.. Мой день пришел. На юге, в страшный год, терзался. Все сгорело: Россия, прошлое, искусство… На двух ногах — костяк. И… изумруд на пальце. И в нем — душа. Прожрал я душу?.. Нет, осталась. Греку, за мешок муки… клянусь! Плут божился, что простой дуплет, дает за золото. К Фаберже тащить мерзавца? «Я дал ему злато и проклял его»![43] Кругом от голода валились. Собрал я ребятишек — жрите душу! Ух, как жрали… мои воспоминанья! Жрал и я. И легче стало. Будто очищался, отмывался… ото всего. Воспоминанья сожраны, я — новый: ни «жизни мышьей беготни»[44], ни… лжи. Порой разроешь душу, как сейчас, — и больно. Вот эти песни наши… разрывают. А вспомнишь, как ту муку сосали, чавкали… — а-а, пригодился перстень, грешный перстень мой — не мой! Лучшего не вспомню…
Апрель, 1932–1935
Париж
Марина Цветаева (1892–1941)
Пасха 1919 года (Из «Повести о Сонечке»)
Была Страстная Суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (Сонечка[45] пропала, Володя[46] не шел), я сказала Але[47]:
— Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, — нечего лезть к Богу — как нищие. У Него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет — а ляжем с тобой спать — как собаки!
— Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля. — К таким, как мы, Бог Сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать Его праздника.
Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать — бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.
Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого — выше, так что, выходит — было четыре этажа.
Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.
Зиму 1919 года, как я уже сказала, мы — Аля, Ирина и я — жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а когда трубы лопнули — и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали — и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот — клейкую бумагу, другой — тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие — френчи и галифе… и все это оставалось — пылилось — и видоизменялось — пока не сжигалось)…