Шрифт:
Папа вглядывался в меня, щурился, словно не до конца сознавая, кто перед ним; потом, когда молчание слишком уж разрасталось, он выдавливал из себя короткий, скомканный вопрос:
– Ты… ты… уроки выучила? Дела по хозяйству сделала?
Мне, пятилетней, еще, по сути, не задавали никаких уроков, однако я начинала отчаянно кивать, потому что была уверена: если я с ним не соглашусь, меня запросто могут нынче же вечером выгнать из квартиры. Кстати, родители никогда не говорили мне ничего, что хотя бы отдаленно намекало на возможность изгнания из родного дома за то, что я не выучила несуществующие уроки, которые папа считал таким важным делом. Но я почему-то вбила себе в голову, что вот возьмут и выгонят. Это был один из моих многочисленных страхов.
Оглядываясь вспять, я понимаю, что наших встреч папа боялся не меньше, чем я. И потому выпаливал первое, что приходило ему в голову. Был он ученым, картографом – работал с геологическими картами. Довольно непримечательное занятие, как раз для такого дотошного и безобидного человека. Тем не менее и он, и ему подобные подверглись преследованиям в годы «культурной революции» Мао. Очень многие преподаватели, технические специалисты и люди умственного труда были объявлены «буржуазными элементами», и, как мне кажется, страх и неуверенность, которые папа унаследовал с тех времен, остались с ним навсегда. Они проникли во все сферы его жизни. Даже в отношения с дочерью.
Я выросла уже после маоистской эпохи – после смерти Великого кормчего, – так что для меня эти страхи не были реальностью, по крайней мере следующие лет пятнадцать, до новых событий. Но папа мой так и не сумел выйти из круга страха, из его тени.
Возможно, именно этот страх он и пытался смягчить, сделавшись почти незримым, укрывшись в невнятно-абстрактном мире схем и координат, из которых и состояли его исследования. Спрятавшись в месте, куда не долетала неопрятная суета семейной жизни: грязные пеленки, игрушки, разбросанные по ковру; громогласный рев обиженного карапуза; гладкость личиков, обращенных вверх, с любопытством или возмущением, в потеках соплей и слез.
Мама со своими страхами справлялась иначе. Она отличалась деловитостью и жестко контролировала все стороны и подробности жизни своей семьи. Следила, чтобы ровно в шесть вечера мы все сидели за столом, расстелив салфетки на коленях. Во время еды сообщала нам новости про соседей с нашей лестничной площадки: про их достижения, про скандалы за закрытыми дверьми. В основном про скандалы. Мама была человеком феерически энергичным: подобно цунами, она могла снести и перевернуть любую постройку, встретившуюся на ее пути. Местные сплетни служили ей импульсом засучить рукава, убедиться, что нас всех накормили и напоили, что мы одеты, а наши жизненные пути расчищены. Впрочем, все это я осознала только гораздо позднее. Тогда мама казалась мне просто противной командиршей.
В самом конце «культурной революции» отца моего разжаловали, однако он смог выжить. Немного посидел в тюрьме, потом вернулся на штатную должность. Полагаю, ему просто повезло. Мне и по сей день неведомо, какие унижения – а то и что похуже – ему пришлось перенести. У него никогда и мысли не было поделиться этими воспоминаниями с родней, особенно с родственницами. Мама, однако, была убеждена, что причина его горестей – причина всех наших горестей – кроется в случайной ошибке в остальном безупречной бюрократической машины. Для мамы государство было строгим, но справедливым, неизменно использующим свою власть и авторитет на благо народа. В детстве я вслед за мамой считала, что нет на свете правительства лучше китайского, что оно во всех отношениях опережает империалистические правительства западных стран, которые пытаются ему противодействовать. Из каждой радиопередачи следовало, что мы, китайский народ, – знаменосцы человечества, вступающего в эпоху свободного и гуманного бесклассового общества. Мы, дети, впитывали все это с самого раннего возраста – так же как американские дети каждое утро вставали в школе по стойке смирно, чтобы принести клятву верности своему флагу.
Но опять же: оглядываясь назад, я все гадаю, насколько доверчивость и энтузиазм, с которыми мама относилась к властям предержащим, давили на моего измученного отца, человека, полностью выжатого жизнью и государством, которому он пытался служить. Полагаю, что неуклонное стремление мамы к сохранению статус-кво отца коробило. Возможно, ему даже случалось протестовать. Изредка у него прорывались искры тех чувств, которые он всю жизнь учился подавлять. При этом отец никогда не был с мамой груб.
Бывало, что в семьях, живших на нашем этаже, мужья поколачивали жен. Иногда до нас долетали их ссоры, случалось даже расслышать внезапную мертвую тишину перед тем, как ладонь влетала женщине в щеку, а после этого визг на высокой ноте. Но даже побитые жены из нашего коридора хранили чувство собственного достоинства – знали, что есть такие вещи, о которых уважающие себя люди не говорят и в которых не признаются соседям.
В подобных случаях весь этаж начинал разыгрывать одну и ту же причудливо-сюрреалистическую сценку: что все в порядке, что двери иногда напрыгивают, подобно чудищу из древнего китайского свитка, на ничего не подозревающую женщину, чтобы стукнуть ее, пока она хлопочет по хозяйству. Углы буфетов, края кроватей – все они одинаково опасны и одинаково непредсказуемы. А вот мужчины, с которыми эти женщины решили соединить свою судьбу, ни в чем не повинны.
Ребенок осознаёт и постигает такие вещи, но не претворяет их в форму осознанных представлений. Я понимала, что жен иногда бьют, что это нехорошо. Знала, что взрослые не одобряют подобного поведения, но вслух об этом не говорят. Оно, однако, случается. Помню, что даже в детстве я ощущала, что и яркое свечение моей мамы успели слегка притушить, что ее навязчивая потребность регулировать все мелочи нашей жизни упертыми представлениями об этикете и достоинстве мгновенно сойдет на нет, если отец хотя бы раз ударит ее по лицу. Если хотя бы раз прервет ее бесконечный поток смачных сплетен и назойливых требований.