Шрифт:
Светало. На горизонте проявлялся розоватый очерк облаков. Камыш и ломкая трава скрипели скованными стеблями. Ведро стремительно наполнялось. Намыв суточную порцию красного золота, мы собирали пожитки и отправлялись в обратный путь. Шоссе гудело, обдавало ржавым снегом, трамваи, стрекоча, перевозили пустые сидения, и никому не было дела до мальчишек с красной кладью в синем ведре.
Дома мы аккуратно перекладывали мотыля в коробку из-под обуви, устланную влажной фланелевой тряпицей. Потом отогревали иззябшие души горячим чаем, а драгуны в коробке терпеливо дожидались своего часа. Глянцевые и блестящие, с фигурным резным телом и раздвоенным хвостом, с черной прокопченной рожицей, эти солдатики стойко сносили удары судьбы.
Оттаяв, ехали к реке. На плоскомордом автобусе, маршрут которого завивался столь же причудливо, как морозные узоры на его окнах, мы добирались до набережной. По кромкам реки, сползая на лед и теряясь на фоне далекого острова, сидели рыбаки — черные, с одним сметанным вихром вместо лица. В те далекие времена мотылиные прииски были еще в диковинку, и редкие старатели ценились на вес золота. С корзинкой наперевес Сева расхаживал по льду, как какая-нибудь цветочница по Ковент-Гарден. Я бежал впереди, оглашая окрестности звонким «Мотыль! Свежий мотыль!». Пластика у меня была выразительная, речь — почти сценическая, интонацию я позаимствовал у бродячих торговцев мороженым и медовой пахлавой. Я уже готов был, по примеру мороженщиков, разродиться слоганом, умеренно рифмованным и запредельно глупым, но небо вовремя остужало мое кипучее вдохновение.
Мотыль лежал в корзинке сочно-красной горкой, и издали казалось, будто по льду расхаживает продавец красной смородины с бойким подмастерьем. Мы лавировали между лунками, как расторопный гарсон, который, несмотря на полный поднос балансирующей снеди, все знает, все помнит и уже видел вас за этим столиком в среду вечером, четыре года назад. Время от времени какой-нибудь из ледяных идолов вскидывал руку в пригласительном жесте, и мы подкатывали к нему, эффектно обдавая его снежной стружкой. Покупатель, представленный одной, но чрезвычайно мохнатой бровью, жестами показывал, сколько ему отвесить малинки, и протягивал обледенелую плату без чаевых. Порции измерялись спичечными коробками — зимой у рыб прескверный аппетит.
Пока мы с Севой выписывали на льду тройные тулупы, фабрика «Рябина» тоже времени не теряла и тихо самоликвидировалась. Мать устроилась в некое загадочное промышленно-торговое предприятие, ценное только тем, что мне раз в месяц позволяли занять свободную машину и вдоволь наиграться в «Принца Персии»: играл я взахлеб, словно запасался витаминами на зиму, но вожделенной принцессы так и не добыл. Быть может, потому, что сам процесс игры меня не очень занимал: роль демиурга гораздо увлекательнее роли голема с мечом, навеки заключенного в пространство штолен и кирпичных казематов, где он живет и умирает с электронным треньканьем. Я никогда всерьез не увлекался играми, хотя тинэйджером симпатизировал и «танчикам», и «Супер Марио», и прочим разновидностям бродилок со стрелялками, а изучив марио-машинерию изнутри, остыл окончательно. Нет ничего скучнее незадачливой марионетки, все пируэты которой сводятся к какому-нибудь методу move из класса mario.
Зарплату на загадочном предприятии выдавали пряниками с изюмом. Обложенные изюмом со всех сторон, словно сахарные человечки в пряничном домике, мы ели сладости на завтрак, ужин и обед. Запасы пряников казались неистощимыми, с каждым днем их только прибывало, как в сказке про горшочек каши, где нерадивая женщина затопила овсянкой весь город. Мои запястья и ладони отдавали жженкой. Нередко я просыпался посреди ночи оттого, что меня закатывают в тесто, и целый день потом ходил с ощущением больших теплых пальцев в подреберье. После пряников настал черед соленого маргарина: он не годился ни в быту, ни в тяжелой промышленности, а дворовые кошки, нализавшись этой дряни, дохли пачками от заворота кишок. Потом нас еще немного покормили кабачковой икрой, намазанной на сухие обещания, и только после этого стали платить бумажными деньгами.
Мотыль сказочен: с приходом весны он исчезает, даже туфельки не оставив на память. Карета становится тыквой, рубиновая золушка — писклявым комаром. Золушка весьма носата и сидя сучит длинными черными ножками. Что ж.
Врезавшись в сугроб, я долго лежал на обочине, в стороне от веселья, уставившись в небо, откуда на меня тревожно глядело мое зеленовато-зыбкое отражение. В абсолютно пустой голове царил рассыпчатый, счастливый холодок. А потом что-то щелкнуло, скрежетнуло, в уснувших казематах памяти настало утро, и бесшабашный шум на горке зазвучал не сказкой, а приговором. Убийца, убийца, убийца.
Я встал и, не отряхиваясь, со снегом в волосах и за пазухой, понуро побрел прочь, волоча за собой прошлое и с каждым шагом становясь взрослее, выше, толще, пока обвисшая одежда и позабытая вина не обрели объем. К чему теперь все это? Зачем мне зимние красоты, отроги гор, хрустальные дворцы и фьорды на задворках? Зачем мне беззаботный рай с его забавами на льду? Что мне теперь с ним делать?
В течение следующего часа я: топтался на пороге, сбивал с карниза сталактиты, топтался на пороге, хрустел сосулькой, топтался на пороге, пулял в ворон снежками, топтался на пороге, лежал, раскинув руки, на снегу, заедая им сосульку, обламывал клыки обледеневшему водостоку, топтался на пороге, топтался на пороге, топтался на пороге. Когда стемнело, я решительно взбежал на крыльцо и позвонил в дверь.
Горела первая звезда. Над ней повис рогатый месяц, которому дымоходы воскуряли жиденький седой фимиам. Я сидел в теплой кухне, за пестрым святочным столом, сложив израненные руки на коленях. За окном, в северном сиянии далекой автострады, меня терпеливо поджидала расплата.
Сестра суетилась вокруг нового хахаля, с бескорыстным обожанием подкладывая ему лакомые кусочки, которые он дегустировал, риторически причмокивая и одобрительно кивая головой. Безропотность младенца, невозмутимость слабоумного. Низкий лоб, брутально-русый бобрик. Полосатый свитер. Каменотесная прямоугольность торса и смехотворная миниатюрность головы, где кукольный кузовок рта двигался в неумолимом ритме часового механизма, наводили на грустные мысли.