Шрифт:
– А что отец? Скажи мне...
– Он, бедный - пожалей его - болен, в параличе, - отвечала Настенька, и голос ее задрожал.
– Как же это?
– повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя.
Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: "Как же и на что мы будем жить?"
– Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? продолжала Настенька.
– Есть. Эй, Федор!
– крикнул Калинович.
Федор, конечно, не откликнулся на первый зов.
– Что ж ты, болван?
– повторил Калинович.
– Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика.
Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел.
– Ну что, не брани его!
– сказала Настенька.
Калинович горько улыбнулся.
– Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного...
– проговорил он.
– Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, - отвечала Настенька, прижимаясь к нему.
Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж.
– Сколько я тебе, друг мой, денег привезла!
– продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром.
– Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги?
– спросил он.
– Не твое дело, - отвечала Настенька.
– Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать?
– прибавила она.
– Федор! Самовар! Живей!
– крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать.
На глазах его снова навернулись слезы.
– Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать?
– говорила Настенька.
Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки.
– Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь?
– прибавила она.
– Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, - отвечал Калинович.
– Давно, друг мой, - сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай.
– Ах, какие гадкие чашки!
– говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь.
– И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок.
– Не до чего было: умирать сбирался...
– отвечал Калинович.
– Этого не смейте теперь и говорить. Теперь вы должны быть счастливы и должны быть таким же франтом, как я в первый раз вас увидела - я этого требую!
– возразила Настенька и, напившись чаю, опять села около Калиновича.
– Ну-с, извольте мне рассказывать, как вы жили без меня в Петербурге: изменяли мне или нет?
– Не до измен было!
– отвечал Калинович, скрыв притворным вздохом нетвердость в голосе.
– Я знаю, друг мой, что ты мне не изменишь, а все-таки хотела тебе ухо надрать больно-больно: вот как!..
– говорила Настенька, теребя Калиновича потихоньку за ухо.
– Придумал там что-то такое в своей голове, не пишет ни строчки, сам болен...
– Ну, прости меня!
– сказал Калинович, целуя ее руку.
– Прости? А ты не знаешь, что довел было меня до самоубийства?
Калинович посмотрел на нее.
– О, вздор какой!
– проговорил он.
– Нет, не вздор; после этого ты не знаешь ни характера моего, ни любви моей к тебе, - возразила Настенька.
– Тогда, как ты уехал, я думала, что вот буду жить и существовать письмами; но вдруг человек не пишет месяц, два, три... полгода, наконец! Что другое могла я предположить, кроме смерти твоей! Спрашиваю всех, читаю газеты, журналы, чтоб только имя твое встретить, - и нигде ничего! Князь тогда приехал в город; я, забывши всякий стыд, пошла к нему... на коленях почти умоляла сказать, не знает ли чего о тебе. "Ничего, говорит, не знаю!"
Калинович слушал, потупив голову.
– И я решительно бы тогда что-нибудь над собою сделала, - продолжала Настенька, - потому что, думаю, если этот человек умер, что ж мне? Для чего осталось жить на свете? Лучше уж руки на себя наложить, - и только бог еще, видно, не хотел совершенной моей погибели и внушил мне мысль и желание причаститься... Отговела я тогда и пошла на исповедь к этому отцу Серафиму помнишь?
– настоятель в монастыре: все ему рассказала, как ты меня полюбил, оставил, а теперь умер, и что я решилась лишить себя жизни!
Калинович слегка улыбнулся и покачал головой.
– Что ж он на это сказал тебе?
– спросил он.
– А то сказал, что "привязанности, говорит, земные у тебя сильны, а любила ли ты когда-нибудь бога, размышляла ли о нем, безумная?" Я стою, как осужденная, и, конечно, в этакую ужасную минуту, как вообразила, припомнила всю свою жизнь, так мне сделалось страшно за себя... "Неужели, говорит, твое развращенное сердце окаменело и для страха перед господом, судьей грозным, во громах и славе царствующим? Молись, говорит, до кровавого пота!" Какой-то трепет духовный, ужас, друг мой, овладел мной... знаешь, как иногда перед причастьем ждешь, что вот огонь небесный спалит тебя, недостойную. Всплеснула я руками, бросилась на колени и точно уж молилась: всю, кажется, душу мою, все сердце выплакала. "Я, говорит, теперь, положу на тебя эпитимью и, когда увижу, что душа твоя просветлела, тогда причащу", и начал потом говорить мне о боге, о назначении человека... именно раскрыл во мне это религиозное чувство... Я поняла тогда, как он выразился, что, только вооруженные мечом любви к богу, можем мы сражаться и побеждать полчище наших страстей.