Шрифт:
Следователь писал несколько минут, а потом, когда объявилась ему необходимость задать "для округленности" еще два-три вопроса, Ленин отвечал ему, уже сидя на койке; эти вопросы касались отобранных у него тетрадей.
Уходя из камеры, следователь сказал торжественным тоном:
– Я, гражданин Ульянов, направлю дело к прекращению!
– Благодарен, но вопрос об освобождении меня отсюда...
– Зависит, к сожалению, не от меня, - перебил следователь, - да, наконец, от меня могут военные власти потребовать доказательств, данных, и я явлюсь к вам снова, чтобы задать еще ряд вопросов.
– У меня есть жена в Поронине, она, конечно, захочет со мной повидаться. И есть друзья в том же Поронине, - сказал Владимир Ильич, которые, несомненно, уже начали хлопоты об освобождении меня через депутатов райхсрата, с ними мне тоже необходимо иметь свидания.
– Свидания я разрешу. Пусть ваша жена и ваши друзья обратятся ко мне, они получат разрешение. А если у вас есть такие блестящие связи в Вене, то, я думаю, мы скоро с вами расстанемся...
И следователь, благодушно улыбаясь, протянул, уходя, руку Владимиру Ильичу и сказал свою фамилию:
– Пашковский.
Приготовленные для него чернильница с пером и лист бумаги остались в камере, но осталась также и уверенность в том, что вся эта камера ненадолго, что довольно спешный визит следователя сюда (а не вызов к следователю отсюда под конвоем) явился результатом чьих-то удачных действий здесь, в Новом Тарге, или в близком отсюда Кракове.
Владимир Ильич отметил еще и то, что, уходя вместе с Пашковским, надзиратель Глуд не запер двери.
7
Каждому литератору свойственно это чувство: стол, лист белой бумаги на нем, чернильница и перо - это его орудия производства; он с ними сживается год за годом, и один вид их способен иногда мгновенно сосредоточить и сформировать его мысли, как бы до того неясны и разбросанны они ни были.
Как только ушли из камеры следователь и надзиратель, Владимир Ильич сел на табурет, положил против себя бумагу, взял ручку и обмакнул перо в чернильницу, чтобы убедиться, много ли в ней чернил.
Он не писал, он только держал перо над бумагой, но поток мыслей, как подземный горячий ручей, пробивавший себе дорогу сквозь обвал последних суток, начиная с обыска в Поронине, вдруг только вот теперь, в тюрьме, перед листом белой бумаги, пробился наконец, забурлил, засверкал перед ним, разлился вширь и увлек его.
Он не писал, он только облекал свои мысли в точные, какие могли только у него одного и появиться, слова. Он отбрасывал, отвеивал шелуху, мякину от зерна полной зрелости. И прежде всего всех изменивших делу рабочего движения вождей, отдавших свои силы на службу воинствующей буржуазии, он непримиримо отвеял от рабочего класса в целом.
Как Эвклид строил всю свою геометрию на аксиомах, так он, Ленин, исходил из основной аксиомы: война нужна только капиталистам, а не рабочему классу, и в этом пролетариат всех стран не может не быть солидарен.
Однако вожди партии социал-демократов послали рабочих Германии убивать рабочих Бельгии, Франции и России; вожди австрийских социал-демократов послали рабочих Австро-Венгрии убивать рабочих Сербии и России; то же самое произошло и в странах противной им коалиции, и все это вместо того, чтобы всеми силами и средствами предотвратить мировую бойню.
Но какой же теперь, когда уже началась мировая война, возможен стратегический план, направленный к ее прекращению? Единственный и непреодолимый по своей логичности - такой: получив в свои руки штыки, рабочие должны повернуть их против своей же буржуазии, - империалистическая война должна быть обращена в гражданскую.
Объявить лозунг "Война войне" не после того, как война уже закончится миром, а непременно во время самой войны, когда всем рабочим станет ясна глубина пропасти, в которую они брошены буржуазией и своими же вождями-предателями.
С революционной работой опаздывать преступно, а начатая вовремя, она не может не принести рабочему классу полной победы; и какая бы из воюющих сторон ни начала терпеть поражения, в ней непременно должен начаться революционный подъем.
Владимир Ильич не писал этого, он только смотрел на бумагу и будто видел на ней свои разгонистые строчки: со скобками, с кавычками, с подчеркиванием отдельных слов и целых фраз, с выносками на поля и с петитом под основным текстом.
Этого и нельзя было писать, сидя в тюремной камере одного из воюющих государств. Это и не нужно было записывать на память, потому что забыть такие выводы было невозможно. Намечался совершенно новый в истории человечества план народных движений, тем более трудный для выполнения, чем более мировая война второго десятилетия XX века отличалась от войны России и Японии или от войны Франции и Германии, приведшей Францию к Парижской коммуне.
Охваченный горячим вихрем мыслей, навеянных этим планом, единственно верным, несмотря на всю его трудность, Владимир Ильич не заметил, как отворилась дверь камеры и перед ним вырос надзиратель Глуд, который начал вполне благожелательно говорить что-то о довольствии, на какое в первый день обыкновенно не зачисляются арестованные, а только на второй, и о том, что наступил обеденный час.