Шрифт:
Он всячески пытался убедить себя, что его "Демонстрация" важнее, чем начавшаяся война, однако не мог убедить, тем более что ведь сам-то он не пошел бы с красным флагом впереди толпы рабочих под пули полицейских и вызванных в помощь им солдат.
II
Если раньше, до войны, Сыромолотов, солнцепоклонник, неослабно наблюдал игру света и теней и чередование красочных пятен, то теперь, в первые дни уже начавшейся войны, он вглядывался в людей.
Пожалуй, был при этом налет враждебности, будто каждый извозчик или водовоз был виноват в катастрофе, каждая торговка жареной печенкой на толкучке причастна к тому сдвигу в мировой жизни, который заявлял о себе ежедневно.
Точно человек около него, кто бы ни был, стал вдруг совершенно новым: Сыромолотов не замечал женских слез, не слышал причитаний, когда был на вокзале, где провожали запасных.
– Что это за чепуха такая, хотел бы я знать, словно подменили всех? сердито спрашивал он, придя домой, Марью Гавриловну.
– Я ведь отлично помню, да и вы должны помнить, как бабы провожали своих мужей во время японской войны, какой тогда вой они подымали. Отчего же теперь воя нет? Полиция, что ли, им запрещает?
– Кто же их знает, - начала раздумывать вслух Марья Гавриловна, но вдруг добавила, отвернувшись: - Ведь вот же когда Иван Алексеевич уезжал взятый, вы же ведь тоже... не то чтобы я хочу сказать не плакали, а вообще...
– Ну да, еще чего! Чтоб я по таком балбесе плакал!
– осерчал Сыромолотов.
– Я не говорю, Алексей Фомич, насчет плаканья, я только насчет жалости говорю, - попыталась оправдаться Марья Гавриловна.
– Значит, выходит, народ вообще безжалостный стал.
– Как это безжалостный?
– А разумеется, чтобы если, да чтобы мне самой провожать на войну пришлось, будь у меня муж, то я бы вон как плакала бы, несмотря что на вокзале полиция или там какие жандармы!
– Э-э, полиция, жандармы!
– поморщился Сыромолотов.
– Я же вам говорю не в них совсем дело. Есть они там или нет их, все равно посуровел народ... Может быть, дома отвылись, а на людях стесняются? Тогда вопрос: почему же стесняются? Очень сделались воспитанными за десять лет, чего быть, конечно, никак не может!
– Воспитание тут какое же, Алексей Фомич?
– не поняла его Марья Гавриловна.
– То-то и есть: однако факт остается фактом.
Он не хотел все-таки этого факта и, помолчав с минуту, добавил:
– Хотя, впрочем, делать какие-нибудь выводы я не имею права - для этого слишком мало в сущности я видел, вы больше меня видите людей, вот почему я говорю вам...
Занятая в это время чем-то по хозяйству, Марья Гавриловна удосужилась только отозваться на это односложно:
– Ваша правда, Алексей Фомич, что я, конечно, людей больше вижу, только я много за ними не замечаю: мне впору о своем думать.
– Как же так "о своем", когда такая война?
– не столько рассердился, сколько удивился Сыромолотов, но Марья Гавриловна, единственный человек, взявший на себя все мелочи его жизни и тем помогавший ему жить, ответила как будто даже с досадой:
– Хотят если воевать и пускай воюют, а мне-то что?
– "Хотят", - подхватил это слово Сыромолотов.
– В семьдесят шестом году, насколько я помню, когда затеяли у нас освободить славян от турок, очень многие к генералу Черняеву добровольцами шли... Впрочем, и теперь не то же ли самое? Тогда от турок, теперь сербов от Австрии... Да, да, да... Вполне резонно говорится: ум хорошо, а два еще хуже.
Нужно было зацепиться за что-то для объяснения такого странного, на его взгляд, настроения у людей в то время, как опрокидывалась долгими годами упорного труда налаженная жизнь.
"Освобождение" - это слово оказалось очень объемистым, когда в него вдумался Сыромолотов, стоя перед начатой картиной "Демонстрация".
На тему "освобождения" он хотел написать картину, точнее, на тему войны внутренней, и это было для него понятно: впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов.
Она была еще очень молода, и отчего же ей, мечтательной, не отдаться этой идее?..
Гнет со стороны кого бы то ни было и освобождение от этого гнета - так теперь стала ему рисоваться жизнь вообще. Свою личную жизнь он устроил именно так, как ему хотелось устроить: довольствуясь небольшим, он считал себя внутренне свободным, точно и не жил на такой-то улице в таком-то городе, а как будто плавно и медленно пролетал над жизнью, наблюдая ее только сверху.
Иногда он думал даже, что в нем есть что-то общее с Диогеном из Синопа, с тем древним мудрецом, который не нашел ничего привлекательного даже в славе Александра Македонского, нанесшего ему визит в его ночлежном приюте бочке. Ему нравились стихи Бенедиктова о Диогене: