Шаров Владимир Александрович
Шрифт:
Она день за днем пыталась что-то придумать, найти выход, а времени оставалось меньше и меньше, время теперь уходило очень быстро, и она уже начала ждать телеграммы из Ленинграда, что родственницы на свете больше нет – вчера, второго, третьего дня, она скончалась. Но Катя торопила события, кума, слава Богу, пока была жива.
По внешности ничего не изменилось, Катя так же аккуратно, как и раньше, обстирывала лагерное начальство и убиралась в их домах, по-прежнему была со всеми приветлива, но внутри нее беспрерывно работал метроном, час за часом отсчитывая, сколько осталось Костику до полного сиротства и детского дома.
От этого бесконечного тиканья она буквально сходила с ума, и чтобы хоть немного отвлечься, начинала представлять себе, как в последний момент что-то Костика спасает. Например, происходит чудо, метастазы у родственницы рассасываются и она выздоравливает, или объявляют амнистию по случаю пятнадцатилетия революции, и ее, Катю, когда кума уже при смерти, отпускают. На скором поезде она едет в Ленинград и успевает попрощаться с родственницей, а затем достойно ее похоронить. А то сам Костик, будто настоящий разведчик, спрятавшись в поезде под лавкой, за чемоданами, добирается до Хельсинки, или он, тоже сам, ночью лесом переходит границу около Куоккалы – там однажды все четверо, Коля, Федя, Ната и она, в 1912 году провели на даче целый месяц. В конце же концов Костик попадает в Париж, к родителям.
Но, видно, фантазии помогали мало, надолго отвлечься не удавалось, затем снова принимался тикать метроном, и снова она знала, что время идет и идет, а она для Костика, сыночка своего единственного, ничего не сделала. Судя по всему, это напряжение она однажды не выдержала и впала в какое-то странное состояние, напоминающее полузабытье. Наша с тобой тетка, Аня, говорила мне, что по тому, как Катя рассказывала, было видно, что она и сама многое, что тогда было с ней в лагере, помнит, и все равно ей не верится, что она могла себя так вести, так говорить, оттого она и ссылается на других, передает их словами. Действительно, истории необычны, хотя Катю в них узнаешь. Перед нами Катя, в которой перебродило то, что она слышала от Феогноста, читала в Колиных письмах, и, конечно, все, что было связано с Костиком.
Незадолго до описываемых событий в лагерной больнице сменился врач, нового звали Марк Соломонович Фейгин. Фейгин был добрый, порядочный человек, и Катя с ним, как и с его предшественником, быстро сдружилась. Последний факт важен, потому что Катя еще с тех пор, когда работала в больнице санитаркой, здесь же и ночевала. В палате для выздоравливающих у нее была своя койка. И вот однажды во время обхода Фейгин видит, что с Катей плохо. Она лежит на кровати и буквально корчится от боли. Он подходит, садится рядом на табурет, кладет на ее живот руку. Живот острый, и колики настолько сильные, что Катя то делается совсем белой, то наоборот, покрывается испариной. Ощущение, что еще чуть-чуть – и она отдаст Богу душу. Постепенно ее немного отпускает. Прощупывание живота Фейгин пока не закончил, но склоняется к тому, что ничего страшного нет: «Что с вами, тетя Катя, – говорит он, – уж не грибками ли объелись?» Тяжело вздыхая, Катя отвечает: «Это, Марк Соломоныч, не грибки, беременная я». Фейгин удивляется: «Как же вы, тетя Катя, беременная, когда давеча говорили мне, что девушка, что Христова невеста. Хоть и не в монастыре жили, чистая в гроб ляжете». – «То вчера было, Марк Соломоныч, – отвечает Катя, – а сегодня, поди, я уже на сносях, вот-вот рожу. Вишь, как они во мне дерутся, так и норовят друг дружку прикончить, все равно, будто Каин с Авелем». – «Кто ж там дерется?» – спрашивает Фейгин. «А то не знаешь, кто: христиане да евреи твои Бога не поделили, кто Ему милее, чью жертву Он принял, а чью нет, – отвечает Катя и задумчиво добавляет, – и зачем мне все это?»
У той же истории был другой вариант. На вопрос Фейгина, чего не поделили в ее утробе евреи и христиане, Катя отвечает: «Да были у Господа евреи, а Ему что-то мало показалось, вот Он из камней новых сынов Авраамовых себе и наделал. Но прежние их не признали, говорят: и не евреи они вовсе. Теперь дерутся, а мне мука».
Следующая история. Фейгина зовут в палату, по которой из угла в угол во весь дух, будто хлыстовка, бегает Катя, и унять ее никак не получается. Фейгин громко спрашивает: «Что здесь происходит?» Катя, все так же на бегу, охотно объясняет: «Да это не я, это брат мой, Феогност, в юродивые побежал». – «Почему?» – удивляется Фейгин. «Да как же, – отвечает, вконец запыхавшаяся Катя, – чекистов попужался и побежал, а до него брат его, Коля, тоже чекистов попужался и во Владивосток побежал». Подобных рассказов насчитывалось десятка полтора, и они были приступом, подготовкой к главному.
В километре от лагеря протекала чистая горная речушка, называвшаяся Симонов ручей, в ней с мостков Катя и стирала белье. Там же, на берегу, была очень красивая березовая роща, а рядом молоденький ельничек, в августе, после дождя, если успеть сюда первым, за полчаса можно было набрать пару корзинок отличных боровиков. В наследство от матери Кате достались три старые, чуть ли не византийского письма иконки: Девы Марии, Ильи-пророка и Николая-угодника. Катя очень ими дорожила, везде возила с собой и, если получалось, каждый вечер перед ними молилась. После ее ареста в ленинградской квартире, где она жила вместе с Костиком, был обыск, и образа пропали.
Об этой потере Катя много сокрушалась, и уже здесь, на Алтае, ее приятельница, жена священника, подарила ей три других образка, тоже Девы Марии, Ильи-пророка и Николая-угодника, правда, совсем простенькие, бумажные. И вот, прежде чем идти относить чистое белье, Катя на одну из елочек, словно украшая ее к Рождеству, вешала свои иконки и, встав на колени, начинала молиться. Очевидно, по примеру Феогноста, с тех пор как узнала, что родственница смертельно больна и жить ей осталось месяцы, Катя молилась вслух, но отдавала ли она себе в этом отчет – неизвестно. К святым покровителям она обращалась довольно громко, и скоро и в деревне, и в поселке вольнонаемных, и даже в лагере о ее молитвах сделалось хорошо известно. На зоне о них немало судачили.
У Кати давно было ощущение, что просить Бога больше ни о чем не надо, Он обо всем знает, если же не помогает ни ей, ни другим, значит, на то есть причина. Обращаться надо не к Нему. Так что Богу Катя молилась редко, предпочитала Деву Марию. Она говорила ей: «Матерь Божья, у меня приговор десять лет лагерей, а в Ленинграде ребеночек, Костик, разве он без меня столько выживет? Десять лет – это чересчур много, я не согласна. Матерь Божья, Дева Мария, миленькая, сколько я тебя целовала, сколько акафистов прочла и свечек поставила: что тебе стоит, возьми себе два с половиной года, и мне меньше будет». То же самое она день за днем повторяла Святому Угодничку Божьему Николаю и пророку Илье.