Шрифт:
"Ну так пойди служить, коли пишешь дрянь", - чуть было не сказал Лопатин.
– Не пишется о войне - пиши о другом.
– Я пишу. Почти каждую ночь пишу о другом. Пишу книгу про собственную свою жизнь, никому сейчас не нужную.
Так и осталось непонятным, про что сказал "никому не нужную" - про эту книгу или про свою жизнь?
Наверное, надо было попросить его что-нибудь прочесть из этой книги. Наверное, он ждал этого. Но Лопатин не попросил. Дай бог, если это хорошо! А если плохо?
Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав сказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, словно с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства.
И все-таки правда Вячеслава о себе была только его правдой, а не вообще правдой. Вообще-то, перед лицом войны он хотя и мучился этим, все-таки жил неправедной жизнью. И это тоже была правда. И более важная.
И, полный добра к этому человеку, Лопатин все равно не мог перешагнуть в своих чувствах через эту главную правду. И тот чувствовал это.
Вячеслав Викторович разлил портвейн до конца - вышло еще дочти по стакану - и молча выпил, с поспешностью человека, с трудом удерживающего себя от этого.
"Уж не спиваешься ли ты вдобавок ко всем своим несчастьям?" - с тревогой подумал Лопатин.
– Не злоупотребляешь?
– К счастью, нет такой возможности, - сказал Вячеслав Викторович.
– С трудом выклянчил сегодня, под тебя, эту бутылку. Водка на черном рынке, наверно, сам знаешь почем. Пью на свои, своих мало, а в шутах и прихлебателях ни при ком не хожу, пока удерживаюсь.
Житейская горечь, с которой он это сказал, напомнила Лопатину, как этот человек и умел и любил пить, а еще больше любил поить других, и именно на свои!
– А мало - не оттого, что бездельничаю. Книгу пишу по ночам, а днем тружусь по мере сил, больше, чем когда-нибудь. И по радио выступаю, и чужие стихи перевожу, и песни для кино пишу. И в окружной военной газете начинающих консультирую. И свое старое всюду, где могу, читаю. Старое еще помнят! Не бездельничаю, напрасно подумал.
– А я и не думал, - сказал Лопатин.
– Расскажи лучше о себе. От других слышал много, хочу от тебя. Только сперва съедим кашу, пока теплая.
– Вячеслав Викторович снял крышку с кастрюли.
Они съели кашу - Лопатин без особой охоты, а Вячеслав Викторович с жадностью человека, привыкшего есть не досыта. Доел кашу, макнул корку хлеба в соус, оставшийся на дне банки из-под бычков, и вытер ее досуха.
Лопатин молчал, ему не хотелось рассказывать о себе. Во всяком случае, о том, чего, наверно, ждал Вячеслав: где был, что видел, где ранили, за что орден... Что-то мешало рассказывать сейчас об этом. Все равно что сытый голодному - о еде. Сделал вид, что не понял вопроса, и сказал о своей личной жизни, что окончательно разошелся с Ксенией.
– Я знаю, - сказал Вячеслав Викторович.
– Встретил ее не так давно на улице; сама сказала. Горда, что разошлась с тобой, как она выразилась, по-хорошему. А я тоже один.
Этого можно было и не объяснять. И так видно, что он один.
– В прошлом году, когда попал сюда, Ирина прибыла меня жалеть, но я выставил. Если бы просто так, наверно бы, не выставил. Но уж слишком откровенно было написано на ее богоматерном лике, что явилась совершить христианский подвиг. Отбыла и вновь живет собственной жизнью вдали от меня. И, верно, война правильно делает, когда занимается хирургией. Хотя и прошла мимо меня, но это в моей жизни отрезала.
"Насчет отрезала верно, - подумал Лопатин, - а что прошла мимо неправда. Ни мимо кого она не прошла! Хочешь не хочешь, а война все равно теперь в каждой жизни. И в чьей о трусости, и в чьей-то храбрости, и в чьих-то попытках жить как ни в чем не бывало".
– А впрочем, в моем положении не мне судить других людей, в том числе и Ирину, - с вымученным смирением добавил Вячеслав Викторович.
– Это не разговор, - сказал Лопатин.
– Судить может каждый каждого. И как бы это поласковей выразиться?
– только недалекие, что ли, люди могут считать, что если они раз в жизни поступили храбрец других, это на всю остальную жизнь делает их судьями чужих поступков. Не приемлю такого взгляда! Человек на войне и судья и ответчик. И считать себя только тем или только другим нельзя! Сорок первый год почти по каждому из нас так стукнул, что кости до сих пор трещат!
И, лишь сказав это, понял, как важно было сказанное для Вячеслава.
– Тебе тоже было очень страшно тогда, в начале?
– с детской простотой спросил он.
– Еще бы нет!
– сказал Лопатин, вспомнив, как на третий день войны начинал ее в тех местах, до которых не доехал Вячеслав, и как много раз за эти первые дни ему было до судорог страшно, и как он не мог побороть страх и, может, так и не поборол бы, окажись один, а не вместе с другими, тоже боявшимися смерти, но делавшими свое дело людьми. И как он все-таки постепенно, именно постепенно, научился подавлять в себе это чувство страха, все дольше находясь среди людей, продолжавших: делать свое дело. Так это было с ним и на Западном фронте, под Могилевом и Ельней, так было и после этого, в Крыму и в Одессе...