Толстая Татьяна
Шрифт:
– Может быть, он еще придет в себя, Игнат этот?
– Не может,- заверил хозяин.- Забудьте об этом.
Жевали. Пела музыка над головами. Хорошо было.
– Чем новеньким побалуете?- поинтересовался Юра.
– А... Кстати напомнили. Веджвуд - чашки, блюдца. Молочник. Видите синие на полочке. Да вот я сейчас... Вот...
– Ах...- Галя осторожно потрогала пальцем чашку - белые беззаботные танцы по синему туманному полю.
– А вам, Алиса, нравится?
– Хорошие... Вот у моей мамы до войны...
– А знаете, у кого я купил? Угадайте... У партизана.
– В каком смысле?
– Вот послушайте. Любопытная история.- Филин сложил пальцы домиком, с любовью глядя на полочку, где осторожно, боясь упасть, сидел пленный сервиз.- Бродил я осенью с ружьем по деревням. Захожу в избу. Мужик выносит мне парного молока. В чашке. Смотрю - настоящий Веджвуд! Что такое! Ну, разговорились, дядя Саша его зовут, где-то тут адрес у меня... ну, неважно. Что выяснилось. Во время войны партизанил он в лесу, Ран нее утро. Летит немецкий самолет. Жу-жу-жу,- изобразил Филин.- Дядя Саша голову поднял, а летчик плюнул - и прямо в него попал. Случайно, конечно. В дяде Саше, естественно, характер ка-ак взыграл, он бабах из пистолета - и немца наповал. Тоже случайно. Самолет свалился, осмотрели - пожалуйста, пять ящиков какао, шестой - вот, посуда. Видно, к завтраку вез. Я купил у него. Молочник с трещинкой, ну ничего. Раз такие обстоятельства.
– Врет ваш партизан!- восхитился Юра, озираясь и стуча кулаком по колену.- Ну как же врет! Фантастика!
– Ничего подобного.- Филин был недоволен.- Конечно, я не исключаю, что никакой он не партизан, а просто вульгарный воришка, но, знаете... как-то я предпочитаю верить.
Он насупился и забрал чашку.
– Конечно, людям надо верить.- Галя под столом потоптала Юрину ногу.Со мной тоже удивительный случай был. Юра, помнишь? Купила кошелек, принесла домой, а в нем - три рубля. Никто не верит!
– Почему же, я верю. Бывает,- рассудила Алиса.- Вот у моей мамы...
Поговорили об удивительном, о предчувствиях и вещих снах. У Алисы была подруга, наперед предсказавшая всю свою жизнь - брак, двоих детей, развод, раздел квартиры и вещей. Юра обстоятельно, в деталях, рассказал, как у одного знакомого угнали машину и как милиция остроумно вычислила и поймала вора, но вот в чем была соль - он как-то сейчас точно не припомнит. Филин поведал о знакомой собаке, которая открывала дверь своим ключом и разогревала обед в ожидании хозяев.
– Нет, ну каким же образом?- ахали женщины.
– Как каким? У них плита французская, электрическая, с приводом. Кнопку нажмешь - все включается. Собака смотрит на часы: пора, идет на кухню, орудует там, ну, заодно и себе подогреет. Хозяева придут с работы, а щи уже кипят, хлеб нарезан, вилки-ложки приготовлены. Удобно.
Филин говорил, улыбался, покачивал ногой, поглядывал на довольную Алису, музыка смолкла, и город словно проступил за окнами. Темный чай курился в чашках, вился сладкий сигаретный дымок, пахло розами, а за окном тихо визжало под колесами Садовое кольцо, валил веселый народ, город сиял вязанками золотых фонарей, радужными морозными кольцами, разноцветным скрипучим снегом, а столичное небо сеяло новый прелестный снежок, свежий, только что изготовленный. И, подумать только, все это пиршество, все эти вечерние чудеса раскинуты ради вот этой, ничем не особенной Аллочки, пышно переименованной в Алису,- вон она сидит в своем овощном платье, раскрыла усатый рот и с восторгом глядит на всесильного господина, мановением руки, движением бровей преображающего мир до неузнаваемости.
Скоро Галя с Юрой уйдут, уползут на свою окраину, а она останется, ей можно... Галю взяла тоска. За что, ах, за что?
Посреди столицы угнездился дворец Филина, розовая гора, украшенная семо и овамо разнообразнейше,- со всякими зодческими эдакостями, штукенциями и финтибрясами: на цоколях - башни, на башнях - зубцы, промеж зубцов ленты да венки, а из лавровых гирлянд лезет книга - источник знаний, или высовывает педагогическую ножку циркуль, а то, глядишь, посередке вспучился обелиск, а на нем плотно стоит, обнявши сноп, плотная гипсовая жена, с пресветлым взглядом, отрицающим метели и ночь, с непорочными косами, с невинным подбородком... Так и чудится, что сейчас протрубят какие-то трубы, где-то ударят в тарелки, и барабаны сыграют что-нибудь государственное, героическое.
И вечернее небо над Филиным, над его кудрявым дворцом играет светом кирпичным, сиреневым,- настоящее московское, театрально-концертное небо. А у них, на окружной... боже мой, какая там сейчас густая, маслянисто-морозная тьма, как пусто в стылых провалах между домами, да и самих домов не видно, слились с ночным, отягощенным снежными тучами небом, только окна там и сям горят неровным узором; золотые, зеленые, красные квадратики силятся растолкать полярный мрак... Поздний час, магазины закрылись на засовы, последняя старушка выкатилась, прихватив с собой пачку маргарина и яйца-бой, никто не гуляет по улицам просто так, ничего не рассматривает, не глазеет по сторонам, каждый порскнул в свою дверь, задернул занавески и тянет руку к кнопке телевизора. Глянешь из окна - окружная дорога, бездна тьмы, прочерчиваемая сдвоенными алыми огоньками, желтые жуки чьих-то фар... Вон проехало что-то большое, кивнуло огнями на колдобине... Вон приближается светлая палочка - огни во лбу автобуса, дрожащее ядрышко желтого света, живые икринки людей внутри...
А за окружной, за последней слабой полосой жизни, по ту сторону заснеженной канавы невидимое небо сползло и упирается тяжелым краем в свекольные поля,- тут же, сразу за канавой. Ведь невозможно, немыслимо думать о том, что эта глухая тьма тянется и дальше, над полями, сливающимися в белый гул, над кое-как сплетенными изгородями, над придавленными к холодной земле деревнями, где обреченно дрожит тоскливый огонек, словно зажатый в равнодушном кулаке... а дальше вновь - темно-белый холод, горбушка леса, где тьма еще плотней, где, может быть, вынужден жить несчастный волк,он выходит на бугор в своем жестком шерстяном пальтишке, пахнет можжевельником и кровью, дикостью, бедой, хмуро, с отвращением смотрит в слепые ветреные дали, снежные катыши набились между желтых потрескавшихся ногтей, и зубы стиснуты в печали, и мерзлая слеза вонючей бусиной висит на шерстяной щеке, и всякий-то ему враг, и всякий-то убийца...