Толстая Татьяна
Шрифт:
...Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки - восьмерка, петля, лента Мёбиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы... а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя?- Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем. Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей на свете есть наружняя и внутренняя сторона, а у этой - одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!
У государственной открытки - две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы,- цыганского, несуществующего в природе растения,- оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.
На другой стороне картонки - белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем: "Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни... успехов в труде... мирного неба над головой".
Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками,- бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику,- скоро весь класс, весь "коллектив", все "дружные ребята" покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой Ильич, задыхающийся от гладиолусов,- все, все должны быть как один. На спине моей - черный бант в косе; - наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? Не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? Не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние?- но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть - кому?- об унижении и поругании каком? чего?- откуда я знаю!
Я подписываюсь: "Твоя дочь Таня". Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова,- без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе,- а я беззвучно кричу ей вслед,- я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами... я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.
...Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках,- только запах,- райский, желтый, южный,- веет мне вслед; мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.
Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.
В моем ранце - мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже... как мы... И ты тоже... и все... и каждый... никто не уйдет... Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку,- холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.
Татьяна Никитична Толстая
Вышел месяц из тумана
Родилась - лет пятьдесят назад; назвали Наташей. Имя обещало большие серые глаза, мягкие губы, нежный силуэт, веселые волосы с искорками. А вышло - толстое, пористое лицо, нос баклажанчиком, унылая грудь и короткие, крутые велосипедные икры.
В детстве увозили ее прочь из-под мрачных сводов серого Литейного проспекта - под Ленинград, на дачу, куда - забылось, название выцвело, распалось, унеслось сухим листком; бьется порой темной ночью о стекло, шуршит тень его - длинное, длинное финское слово, перетянутое посередине.
Потерялось имя, ушли дни, растаяли в пути маленькие кудрявые подружки чудится во сне только шелест их ножек, только смутный, далекий смех, прозрачный, как рисунок на воздухе.
Сонными дуновениями, скользящей тенью приходят к Наташе одинокими ночами воспоминания об исполинских деревьях, безбрежной ширины дорогах, уходящих ввысь куполах потолков. Кануло, потерялось, ушло. Тогда, давно, в том рассыпавшемся мире, на зеленых лужайках они играли в счастливейшие игры, и грозный смысл чудился в темных, непреложных заклинаниях, гудящих колокольным набатом: