Шрифт:
Суть тут в том, что Пушкин (как после него Лермонтов, как позднее Тургенев) изучает, изображает и воплощает человека, результат, личность, и объясняет его средой, а Гоголь попытался перенести центр тяжести с личности на самое среду. Она, среда, выступала у Пушкина как причина, то есть как подсобный материал. У Гоголя же она стала целью изображения. Нечего и говорить, что это был путь крутой и прямолинейной демократизации литературного сознания. Незачем напоминать возникшую на этой почве «безгеройность» гоголевских произведений.
Что же касается «Старосветских помещиков», то новый поворот, данный Гоголем пушкинской проблеме возможности и реализации человека, поворот в сторону человека как любого человека в данных историко-общественных условиях, привел к тому, что в этой повести нет одного героя, противостоящего среде или вообще отделенного от нее. Поэтому рядом с Афанасием Ивановичем стоит Пульхерия Ивановна и как бы дублирует его, ибо в ней действует тот же закон искажения человеческого; а затем и все кругом обоих героев, все едящее, спящее, одуревшее в умственной спячке, и все поэтическое, утонувшее в красоте благотворящей природы, — все как бы дублирует Афанасия Ивановича и его подругу, множит и отражает в ряде зеркал сущность, заключенную в них, и добрую и искаженную. Афанасий Иванович стоит в центре повести, отражаясь в Пульхерии Ивановне, а кругом них плотным кольцом и по радиусам вширь распространяется система образов того же порядка, отражающая все ту же суть, заключенную в центральных образах.
Композиция линейного изложения от события к событию, основанная на конфликте героя с тем, что противостоит ему, уступает место другой, чисто гоголевской. Рождается первый очерк сферической композиции произведения, которая потом даст гениальный план «Мертвых душ». На периферии сферы, в центре которой стоит чета Товстогубов, располагается внешняя оболочка ее, удаленная от центра, но определяющая весь характер, все содержание сферы героев, тот мир зла, веяния которого несут гибель всему прекрасному, мир «света», властей, страстей, чинуш и торгашей. Это и есть высшее проявление зла, разъедающего всю систему жизни, и оно-то и определяет неизбежность того, что Афанасий Иванович не реализует высокие начала, заложенные в нем, а, наоборот, погрязает в животности. Оно же приводит к гибели того уголка блага, который теплился в душах старосветских помещиков.
Так люди, жертвы среды, не отделились от среды, а оказались внутри ее; и так рассказ о двух старичках, о «частном случае» стал повестью о судьбе человека в дурных условиях воцарившегося зла, а сам «частный случай» стал обобщением всякого частного случая, общего процесса искажения человеческого в античеловеческой жизни.
Здесь же необходимо сказать еще об одной особенности метода Гоголя, подготовленной и замеченной уже в «Вечерах на хуторе», а затем выявившейся в «Старосветских помещиках», особенности, ставшей принципом построения и сборника «Миргород» в целом и некоторых существенных элементов других произведений зрелого Гоголя. Я имею в виду принципиальное равенство отношения к реальности и блага, заключенного в людях, и зла, искажающего их, — в изображении и понимании Гоголя.
У романтиков благо, высокое мыслилось как неизбежно чуждое действительности, а действительность — как искони и в существе своем принадлежащая злу, как чуждая благу. В то же время романтизм начала XIX века всем бытием своим стремился спасти верховную власть мирового блага, утверждая это благо, высокое как субъективно творческое начало «я» и как высшую реальность, и идеалистически отвергая объективную реальность зла, а вместе с ним и действительности. Таким образом, романтизм отвергал единую сущность блага и зла и единую реальность вообще, и, таким образом, терпел внутренний крах монизм, построенный на субъективизме, на выведении мира из «я». Иное дело — Пушкин. Он, наоборот, отделив в реальном человеке его возможности и реализацию их в жизни, признал, в сущности, единственной подлинной реальностью именно реализацию человека, а его возможности — лишь принципиальной потенцией, исторически не исключенной, но фактически почти не наблюдаемой там, где человек-личность искажен и обезображен.
Так благо и зло опять разделились, и, например, в семи главах «Евгения Онегина» общественно-нравственное зло породило образ Онегина, а благо — образ Татьяны. А если мы возьмем, например, Германна, то его возможность, то есть потенциально заложенное в нем благо, уже ничем прямо себя не выражает; оно лишь постулировано, но художественно не воплощено, то есть тем самым идейно признано реальностью менее реальной, чем зло, воплощенное образно. Так же обстоит дело и в «Скупом рыцаре». Если же Онегин возрождается в незавершенной второй части романа к благу, то ведь именно в силу его эволюции; то есть сначала его реализация дурна (а возможность блага в нем тоже лишь постулирована), а затем она становится прекрасна (и тогда проблема вообще снимается).
Гоголь разрешает этот вопрос реальности человеческого блага в его отношении к общественному злу своеобразно. У него они даны в равной степени реальности, они образно воплощены в равной мере, они воплощены в единовременности и в одном и том же персонаже, в Афанасии Ивановиче, как и в Пульхерии Ивановне. Они расположены не на разных этажах реальности, а в единой плоскости реального. Поэтому они вступают друг с другом в реальную борьбу, выражающую образно социальную борьбу подлинной общественной действительности.
Так мир людей предстал в творении Гоголя как борьба двух сил в человеке и человечестве, в обществе.
Романтик как бы говорил: мир и человек дурны, — так давайте будем мечтать, творить в нашем духе другого, идеального, но не существующего в дурной действительности человека и другой мир («В моей душе я создал мир иной и образов иных существованье…»). Пушкин как бы говорил: человек в данных исторических (общественных) условиях дурен, — но в принципе, без помех дурного общества он мог бы быть иным, прекрасным. Гоголь в «Старосветских помещиках» как бы говорит: человек в дурных историко-общественных условиях дурен, точнее — дурно живет, но он же, тот же самый дурно живущий человек, в основе своей, в глубокой сути своего существа, пусть спящей в нем, но присутствующей внутри его души, — прекрасен.