Шрифт:
Романтик говорил низменному человеку: мечтай о благе. Пушкин укорил низменного человека тем, что он мог бы в других условиях быть лучшим. Гоголь сказал низменному человеку: ты прекрасен — в глубине души твоей.
В «Старосветских помещиках» Гоголь изобразил сначала парочку весьма обыкновенных и до ужаса погрязших в ничтожной «земности» людей, а потом приоткрыл завесу и заглянул в глубь их души — и, к величайшему удивлению, обнаружил там, в глубине ее, россыпи подлинного золота, начала высокого и прекрасного. Такой поворот темы, разумеется, резко обострял отрицающую, общественную, активную идейную направленность художественного метода Гоголя по сравнению даже с Пушкиным.
В самом деле, если данный человек у Пушкина уже искажен, если в нем самом уже, так сказать, погибло прекрасное, — ему ничего не остается иного, как погибнуть физически, нравственно или умственно, и пусть он гибнет, как Барон, в припадке бешенства порока, в безумии, как Германн, в безумии и ничтожестве, как Евгений «Медного всадника»; его жалко, но ведь пути спасения для него нет при данных условиях исторического бытия. Иное дело у Гоголя; каждый данный человек не погиб, а лишь задавлен «земностью» данного общественного бытия; в нем есть еще высокое, и оно может реализоваться; поэтому печаль о его нравственном падении готова претвориться в гнев; поэтому надо торопиться; можно, а стало быть и необходимо, спешить спасти его; надо бороться за еще живую силу прекрасного и высокого, тлеющую, но не погасшую в нем. И если мир, общество, уклад жизни мешает тому, чтобы эта искра разгорелась, надо сейчас же, пока еще не поздно, сразиться с этим миром, обществом, укладом жизни.
Пушкин наблюдает зло, раскрывает его сущность, объясняет его. Гоголь кричит о зле, исступленно проповедует священный поход против него, вопиет к людям, страстно жаждет разбудить спящее в них активное благо. Поэтому Пушкин даже в самой своей глубокой и демократической прогрессивности, в самой печали своей о человеке и народе — уравновешен и ясен; а Гоголь — мучительно страстен, напряженно и героически устремлен в прямую, открытую проповедь. Отсюда же эта настойчивая мысль Гоголя о реальном пути возрождения самых задавленных и самых страшных его героев, и пассивных жертв зла и активных носителей его: и Чичиков и даже Плюшкин «спасутся» и станут героями добра, а Акакий Акакиевич хоть после смерти восстанет и будет карать зло своим бунтом во имя человеческого блага.
Поэтому же Гоголь, — как бы сам он ни думал об этом, — стал вождем и знаменем литературно-общественной школы немедленного действия, соратником Белинского 40-х годов и учителем поколения Чернышевского; ибо он не только показал зло, но всей системой своих образов потребовал немедленной борьбы с ним и в то же время провозгласил возможность такой борьбы, возможность, обоснованную тем, что начала героизма Тараса спят, но живут в душах, облеченных корой «земности». Вот поэтому-то Тургенев и написал Полине Виардо, когда умер Гоголь: «Il n’y a pas de Russe dont le coeur ne saigne dans cet instant. C’'etait plus qu’un 'ecrivain pour nous: il nous avait r'ev'el'es `a nous-m^emes» [20] (письмо из Петербурга от 21 февраля 1852 года).
20
«Нет русского человека, сердце которого не кровоточило бы сейчас. Для нас он был больше, чем просто писатель: он раскрыл нам нас самих». (Ред.)
А сам Гоголь писал в конце жизни: «Вспомни, — призваны в мир мы вовсе не для праздников и пирований, на битву мы сюда призваны. А потому мы ни на миг не должны позабыть, что вышли на битву, и нечего тут выбирать, где поменьше опасностей: как добрый воин, должен бросаться из нас всяк туда, где пожарче битва». Гоголь решительно изменил в 40-х годах представление о том, где жарче битва; но на битву он звал всю жизнь (ср.: «Не для житейского волненья, не для корысти, не для битв…»).
Все вышесказанное подводит нас, как мне думается, еще к одному заключению, также касающемуся не одной только повести о старосветских помещиках, но и вообще творчества Гоголя, во всяком случае вообще повестей Гоголя. Все члены идейного соотношения, образующие содержание повести о двух старичках, даны Гоголем как части одной и той же действительности человеческого и вполне реального бытия его героев; все они — и прекрасное начало, заключенное в них, и ужасная «земность», задавившая это прекрасное начало, и мир зла, управляющий процессом удушения высокого в человеке, — одинаково реальны и, следовательно, даны в одной идейно-художественной плоскости, в одной категории сущего. Следовательно, все эти три идейных элемента повести соотнесены между собой в единстве реально-логического доказательства.
Гоголь не только показывает людей и мир, он и доказывает свою мысль о них, он объясняет их. Повесть строится как некий силлогизм, в котором первой посылкой является благо, красота человеческой натуры, второй посылкой — зло уклада жизни (идущее «сверху», из мира искусственной жизни и искусственно вздутых страстей), а выводом — «земность», почти удушившая прекрасные начала натуры человека (Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны). Само собой разумеется, что эта устремленность Гоголя к объяснению зла, человека, мира представляет развитие принципа, внесенного в литературу Пушкиным и являющегося одной из основ великого переворота, произведенного Пушкиным в мировом художественном мышлении, одной из основ того колоссального явления культуры человечества, которое мы называем реализмом и которое впервые установил как систему мировоззрения в искусстве именно Пушкин.
Много сотен лет человечество в искусстве изображало человека и общество и судило их. Пушкин первый обнаружил новый и глубочайший путь искусства: оно получило в его руках новое назначение — оно стало и изображать, и судить, и объяснять общество и человека, объяснять человека обществом. Это открытие Пушкина подхватил Гоголь.
На пути объяснения объекта своего изображения искусство непременно должно было сомкнуться с научными принципами (без этого оно и не могло бы стать реальным, то есть правильно разобраться в действительности в тот век, когда наука становилась уже основой передовой практики человечества и передового мировосприятия его). Объяснение не может существовать без логического, умственного процесса, который бы обосновал конструкцию искусства. Отсюда и та «логичность», доказательность, так сказать принудительная соотнесенность, образов и образных групп в единстве идейного построения, которые так явственно образуют внутренний каркас, опору и основу повести Гоголя.
А ведь эта логичность и оказывается в существе своем той самой тенденциозностью в самом лучшем смысле слова, которую будет уже вскоре проповедовать русская демократическая критика и эстетика 1840-1860-х годов; опять мы убеждаемся, что эстетика Белинского и затем Чернышевского в глубокой сущности своей исходит из художественной практики Гоголя (в отличие от позитивистских течений эстетики, например у Писарева, с Гоголем уже прямой связи не имеющих).
«Логичность», доказательность повести Гоголя определяет и принципиальность заключенного в ней обобщения; ибо это не простое эмпирическое наблюдение часто встречающихся фактов (вроде наблюдений о шулерах, взяточниках, всяческих негодяях в «нравоописательном» романе, например и у А. Измайлова и у Булгарина), а доказательное утверждение, что то, что показано в повести Гоголя, происходит неизбежно и необходимо с человеком в данных общественно-нравственных условиях.