Шрифт:
— Какой веревки?
Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: «Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?»
— А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, — сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.
— Не сегодня — так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, — опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.
— А завтра что?
— Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, — начал он уже другим голосом: только теперь проснулся, как следует. — Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.
Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной. Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.
— Будем ли готовы? — сказал, наконец, Оболенский.
Рылеев пожал плечами.
— Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну, чтo ж, завтра так завтра. С Богом! — решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: —А что ж делать с Ростовцевым?
Ростовцев, хотя и не член Тайного Общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Свое свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием «Прекраснейший день моей жизни», которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: «Делайте со мною, что хотите, — я не мог поступить иначе».
— Мое мнение ты знаешь, — ответил Рылеев.
— Знаю. Но ведь убить подлеца, значит на себя донести. И стоит ли руки марать?
— Стоит, — произнес Рылеев тихо. — А вы, Голицын, что скажете?
— Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все, что угодно.
— Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? — спросил Рылеев.
— Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, — ответил Голицын.
— Что же делать?
— Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!
— А ты, Оболенский, как думаешь? — опять спросил Рылеев.
— Ну, конечно, так же.
Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой — Оболенского.
— Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем — и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества!
Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза, на исхудалом лице огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: «Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь», — вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.
Вспомнились также стихи Рылеева:
Известно мне: погибель ждетТого, кто первый восстаетНа утеснителей народа;Судьба меня уж обрекла.Но где, скажи, когда былаБез жертв искуплена свобода?— Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнем, — продолжал Рылеев. — Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот, наступила минута. Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти?
Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.
— Простите, друзья! Не надо об этом…
— Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, — сказал Оболенский.
— «Планщиком» назвал меня Пушкин. «Не поэт, а планщик». Да, планщик и есть, — усмехнулся Рылеев. — Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.
— Не вы одни, Рылеев, мы все такие же, — возразил Голицын.
— Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: «Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!» Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: «Эх, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!» Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России — нерусские, своим — чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, — говорим: за царя Константина. Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе, как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся… О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил!