Петров Михаил Константинович
Шрифт:
Сегодня кибернетика доказала, что эти опасности отнюдь не мнимые. Отождествление субъекта и объекта есть потеря и человека ради должности и науки ради установившегося порядка. Попытка стабилизировать практикурепродукцию «материалистическим» путем возвращает нас в стабильный мир демиурга Платона и бога христиан. В этих условиях предельной ясности становится уже как-то и не совсем удобно читать, когда философы, прекрасно, по всему, понимающие суть дела, все же с предельной осторожностью анализируют деятельность. А.Н.Леонтьев, например, так решает эту проблему: «Деятельность человека - как внешняя, так и внутренняя, умственная, - отвечает его потребностям; она мотивирована и имеет свою аффективную регуляцию, выражающую ее пристрастность. Словом, это деятельность утверждающего свою жизнь субъекта. Анализ позволяет выделить в ней ее главные «единицы». Прежде всего это образующие ее действия, то есть процессы, подчиненные сознаваемой цели. Другая единица деятельности - способы выполнения действия, зависящие от его условий; мы называем их «операциями»... Операция происходит из действия. Действие, входя в состав другого, более сложного действия, утрачивает свою цель и свою мотивацию. Теперь оно отвечает только условиям достижения цели. (Сущность Аристотеля переходит в полную причину Гоббса.
– М.П.). Происходит его «технизация»: действие превращается в операцию. Можно сказать, что формирование операций есть история умирания живого человеческого действия (мы бы добавили: «в навыке».
– М.П.)... Таким образом, любая машина является исполнителем тех операций, которые прежде сформировались в деятельности человека и «технизировались» его мозгом благодаря формированию специальных устойчивых констелляций (самолет тоже?
– М.П.)... Главное состоит в том, что то содержание человеческой деятельности, которое может быть формализовано, способно экстериоризоваться, «отслаиваться» от нее и выполняться машинами. А это значит, что соответствующие церебральные процессы могут превращаться в экстрацеребральные, выполняемые машинами. Так, если еще недавно работа токаря требовала, чтобы его мозг осуществлял тончайшие сенсомоторные координации, то современные станки целиком берут это на себя» (40, с. 55).
Иными словами, проблема осознана, нечеловеческий характер репродукции (способность ее «отслаиваться») очевиден, токарь убран от станка, потому что он был там именно токарем, а не человеком, так называемым, по терминологии Маркса, «мозговым придатком» токарного станка, его регулятором. И все же мы сохраняем деятельный «предбанник» автоматизации, постоянно заставляем бежать «технизированную» тень человека перед лошадью, и тень лошади перед паровозом, как если бы и в самом деле не было на свете навыков, не прошедших «технизированную» купель «живой» человеческой деятельности, навыков-программ, попадающих в репродукцию «с листа». Вот, например, навыки-программы управления самолетами вертикального взлета и посадки или межконтинентальными ракетами. Они настолько сложны, что вряд ли вообще доступны технизированию в деятельности. Но ведь и самолеты и ракеты летают! Не ясно ли, что эта деятельная модель обновления через технизацию живой деятельности есть лишь дань традиции, явный реликт стабильности, когда обновление действительно могло идти только в пределах вечноживого навыка, где человек экстериозовался по функции тягловой силы в быка, бык в трактор. Нам-то приходится сегодня объяснять другое обновление, когда, скажем, на место всего сельского хозяйства Несмеянов и Беликов грозят поставить несколько заводов, явно не имеющих никакого отношения к сложившимся формам «живой» сельскохозяйственной деятельности. Факт, однако, остается фактом, и ученые и художники, и философы с великой нудой идут на окончательный разрыв репродукции-рабства и творчества, на разведение их в особые сферы деятельности. Почему?
Нам кажется, что глубинные причины этого внутреннего сопротивления нужно искать не в каких-то конъюнктурных соображениях и не в желании избегать острых углов, связанных с тем, хотя бы, обстоятельством, что автоматизация как «непредусмотренное» осложнение противоречия между трудом и капиталом, осложняет и положение рабочего класса вообще, если он локализуется только в репродукции, осложняется как с точки зрения необходимости его воспроизводства, так и с точки зрения ориентации его как силы в политическом балансе общества. Ни для кого не секрет, что в условиях широкой автоматизации, если она идет стихийно, слепо ползет по профессиям и заработкам, а именно так она и движется в капиталистическом развитом мире, экономические интересы рабочего класса в области репродукции могут приходить в явное противоречие с национальным экономическим интересом. Достаточно в этом отношении вспомнить позицию английских профсоюзов по вопросу о реконструкции железных дорог или выступления американских профсоюзов. И все же не эти очевидные сложности современного мира определяют, видимо, позицию большинства осторожных философов и не-философов.
Речь, похоже, идет о чем-то гораздо более глубоком и тонком - о психологическом стереотипе, об европейском способе мысли, о множестве других вещей, - которые, пожалуй, лучше всего определены Марксом, как «поп в голове», избавиться от которого не так-то просто. Речь идет об общей ориентации наших мыслительных процессов на определенность, однозначность, системную связь. Наше логическое мышление определяет, упорядочивает, и в погоне за определением-порядком нам почти невозможно освободиться от заданного еще античностью и христианством эталона мыслительного продукта, от чувства примата порядка, а это подводит, часто отбрасывает мысль в стабильность как в естественное и привычное состояние. Получается как у великих новогреческих просветителей, которые долгое время боролись за права народного языка (демотики), но делали это на языке чистом, школьном (кафаревуса). Так и мы до сих пор пишем о нестабильности на языке стабильности.
Ничего особенно таинственного здесь нет. Наше мышление постоянно работает в режиме навыкообразующего механизма, и поскольку все мы заинтересованы в продукте, а не в процессе его изготовления, то в любой неупорядоченности мышление привыкло видеть «задачу», привыкло тут же пытаться найти ее «решение» - связать неупорядоченное в порядок. И пока этот процесс на полном ходу, мы просто не в состоянии заметить, как он происходит, как никто, например, не был бы в состоянии сказать, каким словом началось данное предложение или закончилось предыдущее.
Философы уже в основном перешли в состояние «осведомленности», но это не очень помогает. Ситуация примерно та же, что и у лингвистов. Лингвист знает, что существует грамматика, знает, что ее можно исследовать. Но он знает и другое: нельзя одновременно говорить и исследовать, это несовместимо. Назвать ли это явление «эффектом сороконожки» или «принципом дополнительности» или «сбоем», разница не так уж велика: исследовать можно лишь опредмеченное, остановленное. В вопросе о репродукции и творчестве различие между философом и не-философом того же примерно порядка, что и различие между лингвистом и не-лингвистом: оба одинаково хорошо пользуются речью, но лингвист может остановиться, пойти вспять, проанализировать этот процесс, если он зафиксирован в письме или записи, а не-лингвисту не дано, и он может пребывать в спокойной уверенности, что язык - это «словарь и грамматика», не слишком задаваясь вопросом о том, откуда они берутся: никто ведь вроде бы не учил его родному языку по словарям и грамматикам.
He-лингвист охотно и с азартом берется рассуждать о лингвистических явлениях, которые кажутся ему предельно ясными: как надо «правильно» произносить те или иные слова, говорить ли «звонишь» или «звонишь», «довлеть» ли просто самому себе или «довлеть» над кем-то и т.п. Лингвисты не любят ввязываться в эти споры, поскольку сама идея унификации, правильности, полного и строгого порядка, которая невысказанно прячется за азартом спорщиков, представляется им в применении к языку идеей унылой, требующей доказательств; она к тому же ведет себя настолько непозволительным образом, что ни один лингвист не взялся бы за ее обоснование. Точно так же складываются отношения между не-философами и философами: слишком уж часто не-философы затевают на полном серьезе и со страстной убежденностью споры, которые с точки зрения философа имели бы какой-то смысл только в том случае, если бы удалось доказать право на эту страстную убежденность. Всматриваясь в ту почву, на которой произрастают эти убеждения, философ чаще всего обнаруживает, что речь идет все о том же антично-христианском тождестве наилучшего и упорядоченного, о наделении самого порядка, самой целостности «врожденными» ценностными характеристиками.
Недавний, но достаточно типичный пример в этом отношении - статья Н.Г. Джусойты «Воспитание чувств и обычаев» («Дружба народов», 1968, № 7). Отсутствие осведомленности о взрывных свойствах почвы, по которой он ходит, делает работу наглядной демонстрацией того, куда указывает компасная стрелка «среднеевропейского» духовного стереотипа и куда может завести свободное движение по этому указателю. Здесь дело идет уже не о Плантагенетах анжуйских, которые жили все-таки в XIIXIV вв., а о чем-то гораздо более древнем, о самих кущах Эдема, обнаруженных на этот раз на склонах Кавказа. Любовь к «гармонии прав и обязанностей личности и общества», то есть к принципу совпадения личного и должностного, к растворению личного в общественном, уносит Джусойты в райские древние времена, когда такое совпадение было реальностью. Осведомленность в исторической географии помогает ему ориентироваться, заметить, куда именно его несет, но это нисколько автора не смущает, потому что та страна обетованная - общинно-родовой строй, куда ведет его компас, называется еще и по-другому: первобытный коммунизм. По-видимому это эпонимическое обстоятельство вкупе с познавательным аффектом и предрасполагает Джусойты к откровенному открытию или явному откровению: «Для многих пропагандистов прошлое, традиционное, давнее стало синонимом плохого, отрицательного, вредного. А между тем при близком знакомстве с нравственным наследием прошлого оказывается, что подлинно народные традиции поразительно совпадают с принципом морального кодекса строителя коммунизма, выдвинутого нами как идеал» (с. 249).