Шрифт:
— Это тот, немец? — спросил Стась, сдвигая брови.
— Он… У нас все мастера и инженеры — немцы.
— А что, у нас их меньше?! — ни на кого в отдельности не глядя, высказался средних лет рабочий с короткой трубкой в руке, которую он то и дело совал в рот, хотя она давно погасла. — На нашем механическом. У вас мастер ругается, да небось не дерется. А ругань на вороту не виснет. От ругани не убудет. А наш немец, мало того, что по всякому поводу в зубы дает — оно бы это еще ничего, — а то что еще взял в обычай… заманит в подсобку работницу да изнасилует — ни молодых, ни старых не пропускает.
— Так вам, чертям, и надо, — вскинулся у стены молодой взлохмаченный рабочий с темным худым лицом, — если вы этих чужеземцев терпите! Ночь-то для чего? Или духу не хватает, чтобы прусские кишки выпустить?! А если так, то и поделом вам.
Парень махнул крупной, в шрамах и порезах, рукой («металлист», — подумал Феликс) и сел, скрывшись за спинами товарищей.
Феликс ожидал горячего выступления Стася, как это было в кружке Савицкого. Но Куницкнй даже не встал и не только не повысил голоса, но скорее приглушил его, когда отвечал молодому рабочему, хотя тот и не обращался к нему лично…
— Гнев ваш, товарищ, справедлив, — сказал Куницкий негромко, и все собравшиеся невольно подались вперед. — И время для возмездия придет. Оно уже стучится в наши сердца. И я вам говорю: Коните этот святой гнев, растите в себе ярость — она поможет нам выстоять, когда настанет наш час. На легкую победу мы не рассчитывали и не рассчитываем. А поэтому готовьтесь спокойно, вовлекайте в наше святое дело всех, на кого можете положиться, сплачивайте свои силы вокруг партии.
Куницкий умолк, а напряженно молчавшие рабочие как-то сразу, одновременно вздохнули, вздохнули, как показалось Феликсу, облегченно, заулыбались, расслабились и закивали друг другу.
— Теперь вот к вам вместо меня будет постоянно приходить Стожек, — сказал Стась, перед тем как начали расходиться. Феликс ожидал, что рабочие, по крайней мере, поинтересуются, почему уходит такой опытный пропагандист, как Черный, а вместо него им подсовывают студентика-первокурсника. Но — удивительное дело! — никто словом не обмолвился и даже взглядом косым не выразил недоумения. Все теперь улыбались Стожеку так же, как только что улыбались Черному, и пожимали руку Стожеку так же сердечно, как Черному.
И тут Феликса озарило: да ведь рабочие смотрят на него не как на желторотого юнца, совсем им неизвестного, а как на представителя неотвратимо-грозной, все знающей, все учитывающей, все видящей и всех по заслугам оценивающей партии с ее Центральным комитетом. С этой минуты и до конца своей жизни и он, Феликс Кон, будет смотреть на себя как на одного из рядовых бойцов всемирной армии революционеров.
Выйдя из трактира, Куницкий и Кон пошли в Лазенковский парк.
— Ну вот, — сказал Куницкий, широко улыбаясь, — я вижу, ты всем им пришелся по душе, Стожек.
— Да, кажется, — сказал Феликс, отвечая улыбкой на улыбку. Но тут же вспомнил, что за весь вечер так и не успел сказать ни слова, смутился и добавил: — Они мне тоже.
Барановский без труда отыскал нужный адрес. После лекций в университете он не пообедал. Попросту сказать, забыл о еде — не до того. Теперь, подойдя к лавке гастрономических товаров, что на углу Галицкой, и увидев на вывеске пивные кружки, разрезанные окорока, халы, он вдруг почувствовал приступ голода…
Задний двор, куда выходила низенькая дверь, был неопрятен, заляпан мокрым снегом, перемешанным с грязью, в углу громоздились беспорядочно сваленные пустые ящики. Кинул взгляд на маленькие окна, завешенные желтыми занавесками, и приостановился. Душу, как клещами, схватила тоска. Вспомнилась почему-то прошлогодняя поездка к другу в деревню. Высокий дом на холме с террасой. Вечером из сада тянет теплом. Миндалем пахнет вянущий вьюнок. Ночью окна дома раскрыты настежь, ярко освещены, до садовой беседки доносятся звуки рояля. Боже мой! Вот она настоящая-то жизнь! Без революций, без предательств, без провокаций… Просто — жизнь. Просто — Польша…
По утрам, совсем рано, он пересекал сад, выходил на дамбу, шагал вдоль покосившихся плетней к деревне… Сейчас, зимой, там, за плетнями, за деревней, лежат бесконечные белые снега, блестят замерзшие пруды по обе стороны плотины, изо льда торчат желтые камыши… А ранней весной в сторону темнеющего на горизонте леса будет дуть сильный резкий ветер…
Все, все это теперь — не больше чем видение прошлого, невозвратного, недостижимого! Впереди — тьма…
Барановский без стука отворил дверь и оказался в маленькой низенькой комнатке. На стене — овчинный тулуп. У порога на полу — саквояж. Посреди комнатки — столик, застланный грязной скатертью. Янкулио, одетый крестьянином, сидел у столика, откинувшись на спинку стула, и курил. Улыбнулся, кивнул Барановскому, указав рукой на гвоздь, вбитый в стену у самого потолка, что означало приказание снять пальто и фуражку.
Появился хозяин, пожилой, худой, суетливый, забормотал испуганно, почти бессмысленно:
— Если панам угодно, могу предложить вишневку Бачевского, лимонад, кофе, пломбир…
Янкулио так глянул на хозяина лавки, что тот прикусил язык.
— Ты что, смеешься? Такому здоровяку кофе, пломбир?! Не видишь, юноша проголодался до крайней степени? Тяни бигос, гусятину, халы… ну и твою вишневку Бачевского понробуем.
Хозяин склонился в поклоне и мгновенно исчез. На Барановского он так и не глянул, и тот из этого заключил, что хозяин догадывается о роли пана студента и в душе презирает его.