Шрифт:
Толстая клеенчатая тетрадь была исписана больше чем наполовину. Любовно. Старательно. С виньетками, с заглавными буковками, выполненными цветным карандашиком.
В девятнадцатом, в двадцатом этакие тетрадки водились во множестве. Мещанин российский, до смерти напуганный новыми порядками – уплотнением жилья, сокращенными названиями ведомств (всяческие исполкомы, рабкоопы, ревтрибы), кощунственным уничтожением буквы «ять», ночными облавами, обысками, бесконечными проверками документов, – мещанин этот изо всех сил старался уползти в такую щель, чтоб и хвостика его не разглядели бы эти неутомимые уплотнители, обыскиватели, проверяльщики, ниспровергатели и святотатцы.
И уползали.
Что с того, что наружи, на всем просторе Российской империи – неуютная, голая стужа, треск ломаемых заборов, черная копоть печек-буржуек – на стенах домов, в морщинах лиц, в ноздрях… Что с того, что и мертвяка окоченевшего, синей босой ножищей торчащего из сугроба, увидеть не диковина… Что каждую минуту может в на все крючки, замки и задвижки запертые двери грохнуть беспардонный, дерзкий стук… И топот промерзших сапог, и вонь махорочная… и хриплый, простуженный крик «а ну, давай!» – чего с того? Когда здесь, в клеенчатой тетрадке, – маркизы, паяцы, наяды, милая уютная чертовщина… стишки вроде: «Со сладкозвучной окариной Она мелькнула в маске домино, Ажур мелодии старинной Амур влюбленно трелит мне в окно…» Почему – окарина? Почему – домино? И что это такое – «трелит»? Да не все ли равно, господа! Главное, что сладкозвучно, туманно… А уж красиво-то!
Впрочем, владелец клеенчатой тетради был не без способности. Помимо всего прочего, он еще и рисовал недурно.
Звали его Соколов Анатолий Федорыч.
Максимовна
Жила-была в Старой Комарихе старушечка. Уважительная была старушечка, прелестная. На всю Комариху желанная угодница. Чего-чего не умела – все могла, добродетельная. Ребеночек захворал, допустим, посидеть с ним, позабавить – Максимовна. Кому чего из одежи сшить или перелицевать, из старого, изношенного новое спортняжить – Максимовна. Лихорадку заговорить, зубную боль, ячмень, сучье вымя – опять же она, на все руки мастерица – Максимовна.
На что уж предмет мужичий, запьянцовский, казалось бы, не старушечье одинокое дело. – самогонка, крепчайший первач… А в ночь-полночь с тихим стуком в оконце – к кому же? Да все к ней, к Максимовне, мирской угоднице, к домовитой старушечке, комарихинской добродетельнице…
Вот к ней-то в одно прекрасное время, а именно осенью тысяча девятьсот двадцатого, нежданно-негаданно припожаловал гость дорогой – Толечка, которого она, будучи в старые времена когда-то нянькой у господ Крицких по сиротству его (самому-то Крицкому Виктору Маркелычу племянником Толечка доводился), выходила, вынянчила. Почитай, не хуже матери была… В четырнадцатом на войну проводила сиротку и вроде бы как и сама осиротела – так привыкла, так полюбила тихого, мечтательного мальчика.
С отъездом Анатолия в действующую армию уже ничто не связывало старую нянюшку с семейством Крицких, с шумным городом, к которому она так за всю жизнь и не привыкла. И уехала Максимовна в родимую свою Старую Комариху, купила на сбережения хатенку малую да и зажила себе, умело хозяйствуя на огородишке, портняжничая по малости, по малости лекарствуя, нашептывая, заговаривая, – и далее так, вплоть до самогонного варения такого первача, что горел не хуже спирта.
Пожаловал, значит, Толечка к Максимовне.
В деревне всякое новое лицо заметно сразу. Заметили, конечно, и гражданина Соколова. Нет бы спросить у него: кто таков? Откудова? И зачем? Время, мол, извиняйте, такое, всякие шляются. Но был гражданин Соколов тихий, не охальник, не горлопан какой, в бекешке ходил аккуратной, в картузике с пуговкой, на левую ножку чуток припадал… Чего ж на него кидаться: «Давай-де, такой сякой, документ предъявляй!» Непристойно вроде бы, не уважительно…
Так и не спросили.
Под ясенем
Нянечкина усадьбишка задами в глубокую балку упиралась. Поросшая буйной крапивой и корявыми кустами дикого терна, балка эта, прозванная Бирючьей, шла далеко в степь. Ключик ледяной чистейшей воды под самым нянечкиным огородом пробивался из-под глинки и звенел, убегая, изредка образуя круглые блюдца – омуточки. Там весело, звонко переговаривались бабьи вальки, там в самые знойные июльские дни веяло ласковой влажной прохладой. Там у одного из таких омуточков, бог весть откуда взявшийся, рос большой раскидистый ясень, в летнюю пору вея по ветру густым духом целебной шпанской мухи.
И там-то в первый же день своего приезда, у корней этого самого ясеня, в поздний вечерний час, оглядываясь с опаской, Анатолий Федорыч выкопал неглубокую ямку и, положив туда нечто тщательно завернутое в клеенку, заровнял потайное место, притоптал его и присыпал опавшей листвой.
Тревожно, подозрительно вглядываясь в темноту, вслушиваясь в тишину, постоял под ясенем. Его воображению все мерещилось, будто бы чья-то тень мелькнула, шорох раздвигаемых веток чудился напряженному слуху. Но было тихо. В зеркальной воде круглого омуточка вздрагивали далекие холодные звезды.