Шрифт:
В нем было очень много приятного — свежего, детского и в то же время самостоятельного. В первых его ответах, которые он дал нашему знакомому об отсутствующем отце, слышалась нежная сыновняя преданность и в то же время какая-то покровительственная заботливость о нем, как бы о существе, в каком-то отношении значительно его слабейшем, которому он, дитя, знает, как помогать и покровительствовать.
— Что же, ты не скучаешь, Егорушка? — спросил его художник.
— Я?.. Нет, — чего же? — отвечал мальчик и, как бы спохватясь, чтобы ему не пояснили: чего он может скучать, добавил: — Мне некогда, — я почти весь день в школе, а там не скучно.
— То учитесь, то бегаете.
— Да; — мало бегаем.
— А папа не скучает?
Дитя вскинуло своими большими ресницами на художника и, уронив с видимым неудовольствием: “не знаю”, — сейчас же отвернулось к своему шкафчику и стало что-то пересматривать в своих тетрадках.
Он, очевидно, боялся всяких вопросов на известную тему о своем горе и не хотел разговаривать.
Положение это было прервано приходом Игнатия, который, на мой взгляд, очень переменился: он не столько постарел, сколько по его лицу точно что-то проехало и оставило след горя. Но он, однако, не обнаруживал никакого острого страдания, — ни на что не намекал, не жаловался и не волновался, а напротив, был даже спокоен, как человек, для которого сам рок решил выбор между надеждой и волненьем иль безнадежностью и покоем.
Он, очевидно, имел привилегию последнего выбора, столь несносного для человека, еще не умаявшегося, и столь удобного для того, у кого в погоне за счастьем уже износилось тело и устала воля.
Мы провели вечер втроем и говорили о всякой злобе дня, о делах житейских и политических — о войне, о дороговизне, литературе, о старых друзьях и о прочем. Егорушка все был в своей комнате и занимался уроками. Я видел его только за чаем и потом в десять часов, когда он пришел в кабинет отца пожелать ему покойной ночи и при этом положил ему на письменный стол тетрадку, в которой его детскою ручонкою был записан дневной расход по дому.
Около полуночи мы с художником стали прощаться, но Игнатий упросил меня остаться у него переночевать, на что я и согласился. И вот тут-то я услыхал от моего приятеля о странном событии, которое касается двух детей: того ребенка, двенадцать лет назад умершего на далекой почтовой станции нашего родного городишки, и этого, нового сына того же самого человека, несчастной судьбы которого я поневоле касаюсь в этом рассказе.
Когда художник ушел и мы, немножко поговоря, стали укладываться спать, Игнатий подсел ко мне на диван, на котором мне была приготовлена постель, и, вздохнув, говорит:
— Ну вот, брат: и опять я один.
— Скучно? — отвечал я вопросом.
— Да, очень тяжело; впрочем… мы расстались без всякой ссоры…
— Tихо?
— Да; очень тихо. Это редко случается, но я даже не знаю, лучше ли это или хуже, чем расстаться поссорясь. По-моему, это еще тяжелее: это не больше как жертва для людских глаз, а для себя все та же, та же горечь и та же тоска.
— Но ты не совсем одинок, — с тобою дитя, и, кажется, прекрасное дитя, которое может тебя утешить, тем более что бедный мальчик, кажется, понимает…
— О, да; он все понимает, — живо перебил мой приятель, — и я откровенно тебе скажу: я боялся этого его понимания… то есть боялся, что он будет все это переносить тяжелее, чем я. А более всего мне было страшно, что он на нее озлобится… Это было бы для меня ужасное горе, что в молодую душу закралось бы такое чувство против матери; а между тем я ничего не мог с этим сделать, именно вот по милости этого его понимания… Он удвоил свою ласковость к ней и между множеством сочиненных для нее ласкательных имен стал звать ее: “моя Консуелля”, — имя, которое бог его знает когда и от кого он мог услышать и которое показалось ему почему-то необыкновенно нежным. А между тем все это дела не изменяло: она принимала ласки ребенка с видимым удовольствием, но продолжала стоять на своем, что мы должны разойтись, и искала себе квартиру… С тех нор он стал очень задумчив и даже как будто озабочен… и все что-то мурлыкал, напевая, как напевают дети, входя в темную комнату, где они чувствуют страх, которого не хотят обнаружить. А по вечерам, когда мы оба укладывались в постели, он сам расспрашивал: сколько нам будет стоить отдельная жизнь, не должен ли я кому-нибудь, и вдруг, помолчавши немного, говорил приблизительно весь наш бюджет, приблизительно очень точно высчитанный им в уме. Все это тебе показывает, как он был занят тем, что с нами происходило, и как сильно работал его умишко, но никто не мог видеть, как горело в нем сердце. А оно горело таким пламенем, которое, как сейчас покажу, было в состоянии осветить предметы по тот бок сени смертной.
Настал день развязки… Помню этот день — холодный, сиверкий, но ясный и суровый. Мы встали часом ранее обыкновенного и всею семьею пили вместе наш последний общий утренний чай. Я был в каком-то одеревенелом состоянии: в душе моей было холодно, — сердце ныло; но я был крепок… А что будет потом — впереди? — об этом я не хотел, да и не мог думать. Счастье мое было разбито, а затем мне было все равно, что даст бог. Пришли от Сухаревой рабочие, нанятые переносить мебели… Они должны были разнести по разным домам вещи, которые, мне казалось, состоялись вместе, как сживаются люди, и теперь должны были разлучиться: “это туда — это сюда”. Такие указания делала она, я не мог их делать и даже был очень рад, когда рабочие уносили ту или другую из моих вещей в ее квартиру: пусть она идет туда, думалось мне, и казалось, что в каждой этакой, мною нажитой и сбереженной, безделушке там останется какая-то частичка моей души. Наконец это кончилось, — нас разнесли, квартира опустела. Я должен был побывать на часок по одному безотлагательному делу, а потом вернуться, чтобы пообедать в последний раз у нее на развалье. Надел шляпу и только что стал выходить в широко растворенные настежь двери, как вспомнил: а где же мой мальчик? Скучно по нем стало и захотелось с ним проститься. Вздумалось, что мне тяжело, да и ему, пожалуй, тоже не легко. Как-то на него этот разгардьяж [Розгардiяш — беспорядок, сумятица, неурядица (укр.). ] действует?
Вернулся, прошел по всем главным комнатам нашего общего опустелого жилища, — нет тут моего хлопца. Я на ее квартиру, — и там его не видали. На дворе и в садике — нигде его нет, а за суматохою некого и посылать его разыскивать. А мне вдруг что-то сделалось и загадочно и тревожно: где он бегает? Не отправился ли он на улицу, не изобидели ли его уличные мальчишки, — чего доброго — не попал бы под лошадь! Совсем я встревожился и еще пуще заметался, — заглянул и на двор, и на улицу, и наконец, уже значительно встревоженный, забежал опять в пустую квартиру и, выглянув в одно из открытых надворных окон, услыхал голосок своего мальчишки. Он что-то пел; а надо вам сказать, что у него очень милый голосок и то, что называют “музыкальное ухо”. Все, что слышал спетое, — он необыкновенно легко перенимал и потом мурлычет, а иногда и громко поет, и очень изрядно. А перед этим незадолго я его отдал в школу, где учеников, между прочим, учили петь, и он еще более в этом искусстве навострился, — стало быть, пение его меня удивить не могло. Но вот что было удивительно: как он пел? Это было то пение — крик, которым себя осмеливают робкие люди, проходя жуткою порою по беспокойному месту. Человек поет только для того, чтобы совсем не потерять остатка, смелости. Это своего рода певучий крик отчаяния, и им-то и выкрикивал мой мальчик что-то скорое, недурно скомпонованное и бойкое. А помещался он на подоконнике в пустой комнате, где жила прислуга, и свесясь головою за окно.