Шрифт:
В 1877 году, мальчиком, я ничего этого, разумеется, не читал и ни в чем разобраться не мог, безропотно принимая происходящее во всей его тягости как неизбежное. Ни о какой борьбе за меня или мероприятиях со мной я, конечно, не подозревал.
Вечер новоселья сколько-нибудь чрезвычайных событий в моей памяти не оставил. Помню самовар, чай, ветчину и принесенное Дуняшей из мелочной лавки для себя брусничное варенье, с которым она любила попить чайку “всласть”. Помню, что оно почему-то очень понравилось нам самим и мы оказали ему усердное внимание. Вот и все. Никакой мистики, ничего “спиритического”, не говоря уже о “сени смертной”.
Однако на другой день произошло нечто, принятое не за простую случайность. “Слетавшая” зачем-то на Захарьевскую, Дуняша привезла полученное ею от нашего бывшего швейцара почтовое извещение о денежном письме из Москвы на тридцать или сорок рублей. Это был запоздавший гонорар за какую-то статью из “Православного обозрения”. Сумма небольшая, но пришлась ко времени. Отец признал в ее получении милость проведения и вспоминал этот случай с трогательным волнением. Была ли уж действительно такая затрудненность в деньгах эти дни — неизвестно, по в беседах он уверял, что была, а однажды подтвердил это и в письме ко мне, упомянув тут же и лошадь (масть ее бывала и белой и серой) домового извозчика, перевозившего вещи с Захарьевской на Коломенскую: “а у нас денег было на белую лошадь да фунт ветчины с бутылкой пива” [Письмо от 1 ноября 1894 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Так помнился ему день второй “развязки” через восемнадцать дет, и на этот раз о нем говорится просто, без тени мистики.
Начали жить по-холостому. Вскоре подошло 16 августа и началось ежедневное хождение в гимназию, переехавшую уже в повое, специально построенное для нее здание — угол Большой Итальянской и Малой Садовой (Ракова и Садовая) улиц.
Квартира оказалась столь сырой, что пришлось, едва прожив месяц, бежать. Как можно было ее нанять — непонятно. Новая была немногим лучше: на Невском, дом № 61 (ныне 63), кв. 17, против Надеждинской и, кстати помянуть, против Засецкой. На улицу был двухэтажный дом, в котором помещался какой-то “подземельный” банк, а во дворе стоял главный, четырехэтажный корпус. Квартира была “фонарь”: слева холодная лестница, справа ворота на “черный” двор, две комнаты на первый двор, одна проходная и темная, с окном в подворотню, одна комната и кухня на второй двор. Внизу нежилой подвал. Кругом ветер, холод, нигде ни луча солнца, да в сущности и света. Но все же получше первой и ближе к гимназии.
Много иначе вышло дело у матери. Она заняла квартиру № 28 в том же доме, где мы прожили два года, во дворе, в четвертом этаже, пять комнат, почти все комнаты на юг. Солнца и воздуха в жилых комнатах вволю. Отец еще в мае писал ей об этой квартире в Киев, называя переезд в нее переводом “из гвардии в гарнизон”, то есть с парадной лестницы со швейцаром на черную. Но “гарнизон” был и сух, и светел, и во всем удобен.
В воскресенье 21 августа мы, как было условлено, отправились обедать к матери. Я остался вечеровать, а отец уехал, но часам к девяти вернулся, а часов в одиннадцать мы поехали “домой”. Так оно с воскресеньями и повелось, и не на один год.
Появились опять у матери Милюков, Нарден, Матавкины и другие знакомые материнского дружества, у нас с отцом не бывавшие. Стали приходить студенты, товарищи Николая. В годы жизни Веры Николаевны в Петербурге — обедала и музицировала тут в свободные от службы воскресенья и она. Пели, играли, шутили. Чопорные знакомства сами собой сошли на нет. Дом опростился, омолодел. Меньше стали нервничать и старшие.
Я начал задумываться и даже как бы обижаться за отца: значит, всегда все могло быть иначе, все было в нем? Но ведь сейчас и он сам со мной другой: ласковый, печальный, но мягкий, не властный, даже какой-то точно беспомощный. Навсегда это или…? Но пока надо ему помочь. Надо было найти новую линию поведения и даже отношения к нему, не скрою, невольно за счет приглушения некоторых чувств к матери. Но с ней я уже только виделся, а с ним жил.
Я без колебаний взял на себя ведение расходов по дому, прием сдачи с выданных Дуняше денег, придумывание обеденного меню, расчеты с прачкой и т. п. Отца это трогало, меня исполняло сознанием высоты своего значения в доме.
Учился я хорошо. Во всяком случае за первую четверть оказался десятым учеником из сорока двух в классе. Принимая во внимание, что у многих богатых гимназистов дома были гувернеры и репетиторы, — это был серьезный успех.
Шли мы раз вечером с отцом и двоюродным братом матери из поминаемой в “Мелочах архиерейской жизни” и нескольких статьях семьи Сотничевских, мимо огромного дома некоего Ротта. Невесть зачем мне вздумалось сказать, что это дом отца нашего первого ученика.
— Вот, — откликнулся отец, — есть же счастливцы, у которых и домов много и сын идет первым, а не десятым учеником.
Я обиженно прикусил губу. Ротт! Но разве у него не пять учителей на дому? В гимназию он не ходит пешком, а приезжает с гувернером на великолепной пролетке. Все ему сделано, подано, уроки разжеваны, и в рот положены, только проглотить. А я все сам, один, и у отца ничего спросить не могу, так как наши “реальные” предметы не те, какие проходились в старых губернских гимназиях. Отец едва ли заметил горечь моей обиды.
В общем, впрочем, жизнь пошла не плохо. Кабинетика, подаренного Егорушке в “Явлении духа”, мне в нашей темнушке не выкроилось, и столик мой стал в спальне, где я с пальмовою свечой, которая была дешевле стеариновой, готовил уроки, а потом, если еще оставалось время до одиннадцати и отец был дома, — шел в кабинет, и тут наступало уже чистое умиление.
Отец брал второй том Шекспира некрасовско-гербелевского издания 1866 года и, как бы сближая читаемое с только что лично им пережитым, на низких нотах скандировал: