Шрифт:
Я не хотел его окликнуть, чтобы он не испугался, а взошел наверх и, остановись у двери, слушаю: что такое он так странно, с азартом, даже с злобою выпевает? И слышу, он отчеканивает:
Ах ты, зверь ты, зверина!
Ты скажи твое имя!
Ты не смерть ли моя?
Ты не съешь ли меня?
И потом, переменив темп и голос, добавляет:
Смерть твоя, — съем тебя!
А сам все смотрит в сторону, держа перед собою свою ручонку. Я побоялся его окликнуть, потому что он, мне казалось, слишком уже свесившись, и подкрался потихоньку и сразу его обнял. Он быстро встрепенулся у меня в руках и, оборотясь назад, уронил картинку, которую держал. И что же это была за картинка? — Это был вынутый из альбома кабинетный портрет его матери…
Я побледнел: я понял все, — все его ужасное душевное состояние, которое довело его до обращения к лицу, изображенному на этом портрете, с грубым вопросом:
Ты не смерть ли моя?
Ты не съешь ли меня?
И он не был непроницателен: он прочел в моих глазах, в моем изменившемся лице, что я его понял, и быстрым движением обеих рук с невероятной для него силою обнял мою шею и зарыдал…
Мы… разошлись: он прошептал мне на ухо обещание не петь более этой песни и терпеливо ждать моего возвращения, — после чего мы пообедаем здесь и уедем к себе на свою изгнанническую квартиру.
Возвратясь через час домой, я опять не нашел мальчика в комнате ее новой квартиры. Его долго искали к столу и нашли в каморке у швейцара — отставного солдата, с которым он всегда водил детскую дружбу. На мой вопрос: что он делал? — он сказал, что читал, и в самом деле показал захваченную им при укладке книжку Вагнера “Сказки кота Мурлыки”. Мне ясно было только одно, что томящие его чувства не облегчаются и что он ищет уединения…
Это так и было: не успели мы отобедать, как мальчик исчез снова. Уже начинало вечереть, и нам пора было ехать, — а его опять не могли отыскать. Такая шутка с его стороны уже представлялась весьма предосудительно грубостию по отношению к матери, и я был этим очень недоволен. Особенно, когда разыскивавшая его горничная принесла весть, что он на черном дворе и не хочет возвращаться оттуда.
Черный двор этот, далекий и глухой, как колодезь, с окружающими его со всех сторон высокими каменными стенами, был постоянным сборным местом всех детей: оборвыши подвалов и мальчики достаточных семей все сбегалися сюда, чтобы тут, без надзора старших, на всей свободе порыскать по темным углам и, следуя теперешнему военному настроению, поиграть в “казаки-разбойники”. Очень просто было, что мой мальчик, не раз участвовавший в этих играх, захотел распроститься с товарищами и напоследях еще раз с ними порезвиться. Худого в этом, разумеется, не было, но мне, однако, было досадно, что он это удовольствие поставил выше желания провести с отцом и с матерью последние минуты. Досадно, что легкомысленная жажда игр оказалась в нем сильнее скорби, которой он не мог не чувствовать. Я этого от него не надеялся. Зная его восприимчивую, чувствительную натуру, я был уверен, что он страдает не менее меня, и… вдруг я в этом ошибся… Но ошибся ли?
Я хотел сделать ему самое резкое замечание, но, увидав его, остановился. При первом взгляде на него я заметил, что он был бледнее обыкновенного и очень растерян, — глазки его блуждали, в движениях было заметно беспокойство, а в волосах его головы торчали стебельки сухой соломы и колоски. Такие же стебельки и колосья пристали и к его платью. Он был как маленький Лир, только что переживший грозу и впечатления непонятного видения, сильно отразившегося в его душе и истолкованного ею в особенном, свойственном ее настроению смысле.
Я посмотрел на него и значительно смягчил тон своих замечаний, огранича их простым вопросом:
— Где был ты?
— Там, — отвечал он глухо и потерянно, кидая в уголок на стул свою шляпу.
— Неужто тебе хотелось играть?
Он в ответ только покачал головою и тут же сразу стал прощаться с матерью.
Оба они не оказали никакой тревоги, и мне было больно, больно…
Мы уехали.
Это был уже вечер; солнце совсем садилось; вечер был тихий” на душе у меня была тоска невыносимая.
На повороте из улицы, в которой мы все вместе так долго прожили, ребенок оглянулся, снял шляпу и сказал:
— Прощай!
И с этим он схватил мою руку и крепко, крепко ко мне прижался как бы хотел этим сказать, что теперь мы только двое.
Вещи наши были уже на дворе у нашей одинокой квартиры, — началась вноска, и мы оба приняли в ней самое живое участие, — оба старались этой работою заглушить снедавшую нас тревожную тоску.
Наконец все было кое-как установлено; люди отпущены, служанка нам поставила чай, и мы двое сели к столу.
Это был уже совсем вечер, требовавший огневого освещения, которое и было устроено кое-как. Служанка зажгла наскоро в разных комнатах два свечные огарка в разнокалиберных подсвечниках да свою кухонную лампу с небольшим остатком керосина и пошла за своею кумою — звать ее, чтобы она пришла помочь нам завтра убраться. Пошла на минуту, но, как водится, застряла: мы отпили чай, а ее не было, а между тем лампа наша вдруг стала гаснуть. Я встал из-за стола, чтобы взять из другой комнаты свечу, но, к удивлению моему и неудовольствию, увидел, что обе свечи, освещавшие комнаты, еще ранее догорели и погасли.